Владимир Курносенко - Прекрасны лица спящих
Но не успевает. Вынырнувшая из полудремы Маша точечным кошачьим движением блокирует его пальцы.
Склонившись к шкале, медленно-медленно, по полумиллиметрику двигает палочку индикатора.
Есть! Близко, странно близко внутри ночи, точно у уха, теплым шепотом гитарный проигрыш-зачин:
Лучшая поэзия – молчание,
Лучшая молитва – покаяние...
– вступает лирический серебряный тенорок.
Он слегка, как полагается, с сипотцой, и его обладатель, по-видимому, белорус. Он поет так: «молтшание...»
Что-то вроде современного романса. Чуть лукавящий укор вполне сознающей себя кротости, побеждающей, как известно, любую лютость.
И Чупахин слушает из салона поющего под гитару христианина, надо полагать, и не умеет определиться до определенности: нравится ему или нет. «Если молтшание лутше слов по-твоему, – думает он, – чего б тебе тогда и не помалкивать об этом?»
Однако, сюрпризом для него, в дело вступает второй голос, женский. Роскошно-могучее оперное меццо-сопрано. Смиряя себя в пользу первого, этот второй, женский, блескуче струится строго в параллель мелодической его тропе, терпит, вытерпливает, елико возможно, плен, а затем, заскучав в неволе, упадает вниз, уходит в сторону, дальше, и наконец, послушный артистическому упоению, взлетает в жаворонковую, непосильную более никому высоту...
* * *Всё глубже и глубже
проникали мы в сердце тьмы.
Промеж гаражом и станцией есть, как упоминалось, небольшой деревянный тамбурок.
Вечерами Чупахин любил покурить здесь в одиночку, размышляя под сурдинку, куда, скажем, полетят зимовать ласточки, насвивавшие себе гнезда под крышею гаража, был ли у Коли Колодея метафизический истинный слух и что лучше – восторг любви или свобода непривязанности...
И вот стоял, покуривал, стряхивая пепелок в консервную банку, а боковая, запертая обычно дверь с улицы отворилась, распахнулась, и из синеющих дождевых сумерек вошла, входит... она, незнакомка Красный фонендоскоп, женщина грез, «имеющая соответственное строение».
«Боже мой, она!..»
У Чупахина ёкает, сжимается сердце. Он ошеломлен.
И, не узнавая – откуда бы? – она тем не менее приветливо кивает – белому халату? – складывает, отряхивает небольшой черный зонт и, дабы не задеть мокрым плащом, обминывает его и, овеяв благоуханьем волос, духов и наружной свежести, исчезает за ведущей в здание дверью.
На выпукло-светящемся лбу (запечатлевается в нем) корона прозрачных дождевых бисеринок.
Всего-то – благожелательный кивок, запахи, внезапность. Однако до утра, до самого конца смены, ему достаточно и сей малости, чтобы сомнамбулически кружить по опустелым коридорам и лестницам станции, тыкаться без ясной цели в чайную, к водителям ив диспетчерскую, чтобы самому, без приказов диспетчера (Варвары Силовны) бросаться с ведром и шваброй к прибывающим с вызовов машинам, а на одном собственном – «производственная травма на кондитерской фабрике» – на руках оттащить к машине пятипудовую пострадавшую молодуху.
– Во дает! – восхитился инно Филиппыч от простой души. – Это ж мужчина! Шварцнэгр!
– Меня, – дрогнула в свою очередь голосом пострадавшая на производстве, – еще никто никогда на руках не носил...
– Будут! – заверил, переводя дыхание, ощутимо поглупевший Чупахин. – Лиха беда начало!
Возвысил обманом, иначе говоря.
И доигрался он, докружился до того, что дремавшая калачиком в диспетчерском кресле Варвара Силовна пророкотала из-за оргстеклянной перегородки:
– Вы ба, господин санитар, шли спать-почивать добром, а не мотались тута, как таракан на сковородке!
И чуткий на обиду Чупахин ничуть но оскорбился справедливыми словами. Как вся четвертая смена, он душой уважал Варвару Силовну за отношение к делу, а в эту сомнительную свою минуту так просто-напросто и любил.
* * *Перестают привлекать циничность,
скептицизм и насмешка, и
хочется более музыкальной жизни...
Итак, в существовании метафизического слуха Чупахин, возможно, и сомневался еще, зато в осуществлении глубинных желаний он уверился и убедился давно: во втором классе, когда при очередной из пересадок за парту к нему посадили «одну девочку».
И не в том была штука, что девочка проплакала тогда два урока и учительница, сжалившись, отсадила ее обратно, и не в том, что был он те уроки счастлив пронзительно и великолепно, а затем огорчен. Он сделал открытие: когда по-настоящему хочешь – сбывается. На радость ли, на беду, но непременно... Едва ли не всегда.
Потом, в дальнейшем, это лишь подтверждалось от раза к разу.
И вот прошло столько лет, и он был поражен, обескуражен, но вовсе не удивился, когда спустя неделю от той встречи в тамбуре его перевели во врачебную бригаду.
По неизвестной (а ему – более чем!) причине из второй смены в четвертую к ним перешла Любовь Владимировна Иконникова, отныне, как сказала Варвара Силовна, его шефиня, его, Чупахина, врач.
* * *Что за демон свирепый
прыжком наскочил на твою
несчастливую долю?
Женщина социальный работник заходит сюда раз в неделю, обычно так, а сегодня стучит, а он не откликается... Сперва она слышала шорохи, ей показалось, а потом «перестало».
Ей, соцработнице, активно сочувствует, вторя, сосед – складной нестарый мужичок в роскошном матросском тельнике.
– Совершенно верно, – подтверждает он то и дело, – совершенно верно! Молчит как рыба об лед.
Любовь Владимировна (Л. В. отныне) переводит внимающие серо-зеленые глаза с одной на другого. Без милиции вскрывать запертое жилище не полагается, но время, пожалуй, дорого, и, поколебавшись с минутку, она на свой личный риск разрешающе кивает морячку. Что ж, давай, дескать, Балтика, – действуй!
Через мгновенья в руках у того материализуется топор, дверь отжимается от косяка, и Чупахин несильно тумкает в нее плечом.
Гуськом – и первою Л. В. – они вступают с опаской в пустоватую полутьму берлоги одинокого мужчины.
У противоположной стены, под зашторенным вглухую окошком, стоит и раскачивается вперед-назад на четвереньках истощенный до скелетного предела человек. Мятые штаны спущены у него на колени, лоб упирается в пол, а узенький с запавшими ягодицами зад белесовато отсвечивает в едва сочащемся сквозь шторы свете.
«Господи Боже мой! – летучей мышью вспархивает у Чупахина в уме. – Да неужели это явь?»
Белые в рукавах халата руки Л. В. раздвигают, взметнувшись, залоснелые от испарений занавеси.
– Туда! – показывает она на диван Чупахину с морячком.
Один за подмышки, другой за щиколотки, раз-два, осторожно-осторожненько тащат они не сопротивляющееся тело на постель: утрамбовавшееся из простыней и каких-то тряпок гнездо.
Чупахин подтягивает повыше брюки, а сосед-морячок сует что-то из тряпья под выпирающие кострецы.
И вот придуманная Чупахиным женщина опускается у дивана на колени, оборачивает вокруг почитай голой под кожей плечевой кости манжетку манометра и тонкими сильными пальцами быстро-быстро начинает сжимать грушу. Мужчина дышит шумно, открытым ртом, высоко поднимая под грязной футболкой выступающие ребра. Даже такая их щадящая «транспортировка», похоже, доконала его.
– ...лон! Два кубика, пожалуйста. Быстрее!
Оно понятно, на месте Чупахина должен находиться фельдшер, а еще лучше фельдшер с Чупахиным, ну да реалии таковы: машин из центрального гаража присылают почасту больше, чем имеется людей для укомплектованья экипажей... Слава богу, Маша Пыжикова чему-то научила его.
Отыскав в ящике шприц и нужную ампулу, Чупахин подпиливает головку и нетвердой рукой принимается набирать.
– Я внутривенно не умею, – полагая за долг, сообщает он своей... э-э, начальнице.
– И ватку со спиртом, пожалуйста... Вы набирайте, набирайте, ничего.
Пока он возится, указательным пальцем она жмет и покручивает какие-то точки на лице и шее у несчастного больного, и это, наверное, и есть пресловутый «тибетско-китайский массаж», вызывающий в чайной столько насмешек и ядовитых острот.
– Вот, возьмите, – протягивает он шприц.
Л. В. затягивает манжетку потуже, принимает шприц и, присев на принесенный морячком табурет, с третьей попытки попадает-таки в спавшуюся вену.
– В прошлом году он в психдиспансере лежал, – извещает женщина-соцработник из глубины комнаты. – Он на учете у них.
Чупахин достает наугад из шкафа книгу и, положив на нее карту вызова, начинает задавать вопросы – заполнять.
Лет десять назад он еще ходил старшим помощником капитана на сухогрузе, пару лет под конец на рыболовецком траулере в северных морях, потом же по неизвестной причине был списан на берег и проживал здесь, в коммуналке, бобылем.
Да оно и заметно, думает Чупахин, проживал... В одном из углов притулились два полупустых мешочка из полиэтилена: огрызки булок, черного хлеба, печенюшек... У двери – ведро в застывших бурых потеках и чуть не по всему периметру комнаты – черные дюбеля экскрементов, раздавленные кое-где в нечаянные лепехи.