Владимир Курносенко - Жена монаха
Обзор книги Владимир Курносенко - Жена монаха
Владимир Курносенко
Жена монаха
Сестре Нине
Вот лестница стоит на земле, а верх ее касается неба...
Быт. 28, 121
Кто даст мне в пустыне виталище последнее и оставлю люди моя и отыду от них?
Иерем. 9,2Или, или! лама савахвани! – в самую пору было возопить: Боже, боже, зачем ты оставил меня... но он, Хмелев, чуя, что не ему запрашивать эдак-то, тщился выманить из зеркала иное – единственно последнюю надежду свою: себя.
«Это я, я, я! – безгласо вышептывалось у него где-то в глубине черепа. – Это я, Господи... Я...»
Отслужившая старенькая амальгама отслаивалась с углов: блескуче-чешуйчатое серебро с фиолетцем, – а уцелевший центр, мутя и искажая, отражал рыже-седую щетину на щеках с брыльями и щелки глаз, отнюдь не желавших кого-нибудь увидеть и разглядеть.
– Я не я и рожа не моя! – сдаваясь и подводя черту, отрекся Хмелев с облегченьем исчерпанности затеи.
«Ну и...»
С того злополучного дня в «лечебно-диагностическом учреждении», а еще пуще с восселения здесь, на хуторе, былая, прошлая и отжитая им жизнь безо всякого участья воли Хмелева браковалась и полностью обесценивалась.
Кроме не покидавшей – фоном – тоски обманутости, его, когда цензуру прорывало что-нибудь из «уже случившегося», враздробь охватывали гнев, стыд, отвращенье, а то и чувство болезненной гадливости к себе.
Поэтому сутками напролет Хмелев пребывал в полуумышленном параличе сознания, в плывущем умственном оцепенении, что было, наверное, малодушьем и смахивало на бегство с поля боя.
Я-яканье у рукомойника по утрам и было одним из поползновений «сделать что-нибудь» в обмин заминированных полей и предупредительных ограждений.
Ну и. снял, раз так, с вешалки бушлат, сгреб в карман с подоконника рулетку, «Приму», пару гнутых гвоздиков-шестидесяток от вчерашних трудов. обулся, насунул кепку и, собрав в гузочку губы, издал ими звук промахнувшегося по объекту поцелуя: «Пм-мц-ц-с...» – что-то такое.
На зов – а это был зов – из-под лавки, стукая лапами, выбрался рыжий, мохнатый и косвенно напоминающий мордатого медвежонка Ирмхоф Лир Лоренцо (по клубной справке), почесал задней лапой за треугольно-изящным ухом и с хладнокровьем готовности посмотрел на хозяина.
В мытых, сушенных с вечера на печи кирзовых сапогах и кожаном с заклепами ошейнике они, один за другим, вышли на высокое, о пяти ступенях крыльцо.
Небо было тусклое, дымчато-серое – день точно сопротивлялся своему рождению, – но воздух был свеж, влажен и еще хранил в себе запах только что растаявшего инея.
Скомандовав Лиру «Гуляй!», (Хмелев) потянул ноздрями, кхэмкнул и, не откладывая в долгий ящик, направил стопы свои в сарай, к верстаку.
Пилил, запиливал и, уносясь думкою в «разрешенные» ближние воспоминанья, на одном безошибочном спинномозговом чутье сбивал в «вещь» – в калитку, если уточнять – уже ошкуренные и отмеренные заготовки.
За хлыстами они ездили с местным казимовским мужиком по фамилии Онегин, у которого снимал жилье один из новоиспеченных здесь приятелей.
Нарубив в два топора телегу с верхом, они, Хмелев и Онегин, всю обратную дорогу, как, впрочем, и дорогу туда, отлично промолчали, лишь время от времени обронивая словцо-два о текущих государственных делах и, как говорится, дальнейших видах России; но более как-то все же кивали, хмыкали и кривили рты в созвучных сути дела усмешечках.
Сажая на гвоздь балясины из «онегинских» этих хлыстов, Хмелев задним числом с лучшим вниканием ценил высказыванья товарищей.
Плохий, Вадим Мефодьич, к примеру, обмолвлялся, что Онегин, «Геня» – почитай что последний казимовский мужик. Остальные-прочия, мол, из уцелевших физически так ли иначе, а запродали душу не Мамоне, так Бахусу...
– Да чё казимовский-то?! – наращивая долю шутки в не совсем серьезном высказывании, откликался Рубаха. – Скажи как есть! По Рассее! Чего мелочиться?
Плохий осклаблялся, а помалкивавший тогда Хмелев мог улыбнуться теперь со знанием дела. Он мог предположить, что Плохий подразумевал и имел в виду... Не трезвость, не бессребреность Онегина, а то, что ни деньги, ни водка не подчинили его себе, что он не ворует и даже с похмелья не кривит душою, не врет.
Завершив обход и мету их владений, заглядывал Лир Лоренцо, втягивал, поднимая морду, живой и теплый древесно-опилочный дух и уходил спокойный – верстак, сарай и задумчивый его хозяин были на месте.
Хмелев думал про монаха.
Рассказывали, жил-был будто в затворе один монах, а безжалостно-жестоковыйный «сами знаем кто» травил и терзал его душу помыслами и видениями. И до того – рассказывали Хмелеву – запрельщал, замучил бедуна в брани его, что раз, в тяжкую минуту, упал пустынник на лице свое пред святым образом и из самоей потай-глуби сердечной возопил: «Спаси, Блаже-любимиче, помилуй мя, разреши... Отведи напасть супостатову!»
И – о чудо! – не успел довершить моление, мука тяжкая прервалася.
Возрадовался подвижник, отдал благодарение Троице и за долгие сроки вопервой уснул в катебке несмущаемо.
Но минул (рассказывали Хмелеву) день, настал другой, подступил третий, и восчувствовал простец в душе странную пустоту.
* * *Рубаха, Анатолий Андреевич, по образованию советский философ, раньше, во прежние времена, читал в пединституте диалектический материализм, истмат и научный, едрена матрена, коммунизм.
В Казимове он учил в местной восьмилетке всяческой истории и, вдовесок, у мальчиков пятого-шестого классов вел трудовое воспитание.
Жена Рубахи – Елена Всеволодовна – преподавала язык и литературу, а Арина, их дочь, посещала четвертый класс.
Доктор же Плохий заведовал казимовской медсанчастью и в отличие от теснимого на постое семейного приятеля один занимал две комнаты в четырех-квартирном прибольничном коттеджике.
Раз в полугодие из Санкт-Петербурга наезжала к нему дочь, студентка, а когда уезжала, Мефодьич – и сие ведала вся деревня – на неделю-другую запивал, не прекращая, однако, вести прием и амбулаторно, по мелочи, оперировать.
– Выйду на пенсию, – мрачно прогнозировал он в посубботние их у Хмелева сходки, – больницу ликвидируют, с хаты сгонют, а сварганят дом ветеранов какой-нибудь на хозрасчете. На одну старушечью пенсию полтора жруна персонала.
– А счас меньше ништ? – не преминул «искренне удивиться» Рубаха и, оборотясь к Хмелеву, незамедлительно ввел в курс дела: – У них на кухне пробы трэба сымать сангигиенические. Проверено, мол, и пуль нет! Так вы не поверите, Як Якыч, он, м-м. до трех порций, до четырех аж... Ей-богу! Честное пионерское. Сам наблюдал... Даром что.
И осекся. Прикусил язычок.
– Даром что – что? – сухим, собранным голосом спросил Вадим Мефодьевич у Анатолия Андреевича.
Смешливый в прежней жизни Хмелев (Хуторянин, как его прозвали тут) без труда удержался от неуместной улыбки, а Рубахе – уводя с места преступления – пришлось уверять, что нет, ни-ког-да, и не такие уж дураки в облздраве. Что не бывать в Казимове дому престарелых, а исполать стать – многая лета! – участковой врачнице имени старины Мефодьича.
Угрюмо отслушав «дружески подначивающую» диатрибу и нимало ею не тронутый, старина Мефодьич сам забубнил о «слишком долгом» пути эритроцита к мозгу у разного рода амбалов и что посему порох выдумали не кавалергарды, не регбисты какие-нибудь, а легкотелые древние китайцы. что рост умнейшего человека России был... и т. д. и т. п. и проч. и проч.
Это был ответ на даром что, на опрометчивый намек о невысоком росте старины Мефодьича, на общую его физическую мелковатость.
И это был перебор.
Конфузясь за товарища, Рубаха молчал, темнел и клонил долу клочну бороду, а озабоченный хозяин дома – Хуторянин – прикидывал в уме число дней с убытия питерской гостьи.
– Ну ладно, Вадя, хорош! – Подняв, уронил на колени руки представитель-делегат регбистов и кавалергардов. – Сдаюсь! Сда-ю-ся.
Плохий на полуслове смолк, сщурился и, будто во внезапном о чем-то задуме, отрешенно застекленел «вдаль» глубоко посаженными серо-голубыми зеницами.
В первые, самые тяжкие дни на хуторе, разводя топором ржавую двуручную пилу, Хмелев нехорошо поранил ладонь, а ни сном ни духом не ведомый ему в ту пору доктор зашил рану под местной анестезией.
На перевязках они как-то нечаянно разговорились и, слово за слово, натурально, сошлись, как Ленский с Онегиным на деревенском безрыбье.
Плохий-то точно на безрыбье, а Хмелев – не исключено – не без безумной втайне надежды на какое-нибудь чудо.
Плохий познакомил Хмелева с приятелем, с Рубахой, по субботам пошли у них сходки, общение с рассуждениями и, поелику Рубаха семейный, а Плохию, если был дома, названивали надо – не надо дежурные сестры по лечебным вопросам, собирались у Хмелева, на хуторе, в двух с половиной верстах от головной деревни.