Юрий Турчик - Лестница
Что же касается Богиных — они жили на третьем этаже, занимали, после “выселения” Маруси с Изькой, квартиру полностью, как, впрочем, и сама Пелагея с семьей, и Мифа, и наша семья, — то это было слишком уж огульное обвинение: во-первых, Богины не могли “выдать” Яшу, да и “Бурьяна”, поскольку не смогли бы Яшу понять, если бы и слышали его, а он с ними не разговаривал, верней — они, Богины, не разговаривали ни с ним, ни с “Бурьяном”, да и ни с кем в доме, за исключением нашей семьи. Во-вторых, Богины не посмели бы претендовать на “жилплощадь” на другом, втором, этаже — с этим в нашем доме было строго, как будто дом находился под каким-то сверхприсмотром: освободившаяся комната тут же опечатывалась и сразу же заселялась новыми жильцами, в основном — военными, хотя, действительно, Богин, глава семьи, майор, начальник военной типографии, сумел переселить “Марусю с дитем” из комнаты в своей, теперь уже целиком своей, квартиры в такую же точно комнату в квартире напротив, в логово Охотника — там умер старик-музыкант (Пелагея тогда кричала во дворе: “Еще неизвестно, чего он вдруг помер! Кто ему подмог помереть?…”). Но Богину удалось осуществить этот ход с согласия Маруси, которую уговорили перейти — к великой, но затаенной ярости Охотника, метившего на эту комнату. Однако у Богина росла семья, его жена, маленькая, уже очень немолодая, или казавшаяся мне такой, напоминавшая кроткую, усталую козу, покорно продолжала рожать, а у Охотника и у его жены если и предвиделось прибавление, так только собак…
Они не только не разговаривали друг с другом, эти семьи, они даже не здоровались, хотя смотрели друг на друга при встрече, не отводя глаз, и напоминали мне шахматистов, ведущих нескончаемую молчаливую борьбу. И после такого пешечного хода со стороны противника — “Маруся с дитем”! — Охотник явно не собирался сдаваться, как раз тогда он приобрел третью собаку, красивую злую борзую. В чем же был смысл, причина этого враждебного противостояния? Я понимал: это были две власти, минувшая и настоящая. Охотник, в прошлом княжеский егерь, ни больше, ни меньше, и теперь что-то значил, руководил обществом охотников, точней — был заместителем Председателя этого общества, за ним нередко приезжали на машине большие начальники по виду, и он уезжал с ними и своими собаками. Конечно, кому-то он был нужен со своей профессией, и он сохранялся если и не во всей своей первозданной красе княжеского егеря, то частичной: его высокие кожаные сапоги, куртки, шляпы, ружья, вся охотничья амуниция так и излучали великолепие прошлой роскоши, и комнаты его сверкали, темно золотились этим прошлым, но не казались музейными — с прекрасными картинами, мебелью — они жили, продолжали жить, мощно, уверенно, спокойно. Таков был и сам он, Охотник, очень уже немолодой, но не старик. Подстать ему была и его жена, Екатерина Петровна, и в ней моментами проглядывала царственность, как ее, царственность, видимо, понимала жена Охотника: открывая, например, дверь своей квартиры, она делала шаг вперед, заполняя собой весь дверной проем, и гневно спрашивала того, кто звонил: “Чего надо?” И по двору она ходила так, высоко держа голову, не спеша, озираясь вокруг гневными своими маленькими зелеными глазками. Ее побаивались. Кроме, понятно, Пелагеи, которая, как я понимал, видела в ней, “Катьке”, как она называла жену Охотника, ровню себе, только “зверее” себя. Самого Охотника она, Пелагея, правда, не задевала, но достаточно ему было пройти, скрыться с глаз, как она начинала сыпать: “Цари! Из грязи — в князи?… Надеются, вернется все?… Не надейтеся — Богины тебе скоро башку снимут!… И собак твоих сдадут на живодерню!… Поразвели зверья в доме! Будто они одни тут! Князья!…”. Правда, говорилось все это без особой злости, как бы автоматически, по инерции — Пелагея не могла не говорить. Но люди эти были ей понятны, свои, они и общались: Екатерина Петровна, жена Охотника, заходила к Пелагее, Дуся, “злая царица”, бывала у них, у Охотника. Другое дело Богины. Туг Пелагея выбирала слова, как мне казалось; ее злоречие становилось, так сказать, косвенным: то она прохаживалась насчет одежды, поведения детей Богина, старшего Сеньки и младшего Тольки, моего ровесника, то задевала их мать, жену Богина, выходившую во двор с девчонками, одна — в коляске, другая — трехлетка, но задевала, как бы проявляя участие: “Чего сама коляску тащишь? — орала она. — Мужиков нету в доме, что ли? Вот зверье, все на бабу нагрузить норовят! Так хоть бы в теле, здоровая была, а то ж нету ничего, одна кожа!…”. Или: “Чего ты ее так укутала, малую?… Упреет, схватит насморк и помрет!… Думаешь, еще нарожаешь? Не думай! Это твоему кобелю нестрашно: подрыгался и пошел… Другими командовать!… А тебе еще детей растить, вон они какие бандиты, вылезли уже с мячом своим, покоя нету!…”. Мать Тольки слушала эти речи так, как будто не слышала, даже не улыбалась, усталость и кротость не сходила с ее узенького удлиненного лица.
Толька тоже, как и все мы, не обращал внимания на Пелагею, но иногда пытался огрызаться, учился разговаривать с Пелагеей у своего старшего брата, ровесника Мифы, десятиклассника, который тогда, в начале 1937-го, был похож внешне на своего отца, в отличие от Тольки, курносенького и щупленького, и явно, в свою очередь, подражавшего отцу. Он, Сенька, мощный, курчавый, темно-русый, останавливался в таких случаях перед Пелагеей, красивые его, ярко-карие глаза улыбались, и спокойно так произносил, басовито, как его отец: “Пелагея Ивановна, вы сами закроете свой рот или вам помочь его закрыть?”. Это бывало очень эффектно, поскольку звучало очень многозначительно. Так однажды и сам Богин, отец, но — без позерства своего старшего сына, сухо и деловито: “В чем дело, Пелагея Ивановна?”. Он остановился перед ее окном, с трудом, казалось, поднял свои карие библейские глаза, неподвижную, похожую на прижатые рога шевелюру над низким лбом. “А?… Почему вы не можете жить спокойно, Пелагея Ивановна, как все люди? А?…”. Это был голос Сталина, эхо его голоса, его интонации — они все кому-то подражали, Богины: отец — Сталину, Сенька — отцу, Толька — Сеньке. Пелагея не ответила, скрылась в своем окне. (Когда Богин проходил по двору, шел домой, машина привезла его, Пелагея не удержалась, бросила сверху: “Фон барон!…”). Мы — я, Изька, Толька — были свидетелями этой сцены, и когда Толькин отец ушел, стали спорить: что сказала Пелагея? Изька утверждал, что она сказала: “Вон баран!”, на что Толька возражал: “Если бы она сказала “баран”, отец бы ей такое сделал, что…”. Изька, тонкий, умный, чуткий наш Изька, спросил: “А, по-твоему, “барон” лучше “барана”? И Толька не нашел ответа сразу: наморщив свой маленький, как у отца, лоб, наконец нашел: “Все же барон — человек, а баран — нет…”. “Но от барана есть какая-то польза, — продолжал тонко иронизировать Изька, — а от барона нет!”. “Что ты хочешь этим сказать, рыжий? — взорвался Толька. — Клоун несчастный! У самого нет отца, вот и завидует!…”. Следующим логическим ходом у Тольки был бы кулак, но при мне он не решался это себе позволить…
Когда Изька с матерью еще жил у Богиных (как говорил Толька: “жил у нас”), я бывал там, в их квартире, чуть ли не каждый день, в основном — у Изьки, в его комнате, чистенькой и бедной. У Богиных — реже: там невозможно было долго находиться — маленькие дети, беспорядок, повсюду разбросана одежда, постели не убраны, немытая посуда на столах, на подоконниках, казалось, они тоже, как семья Мифы, собирались в дорогу, но — только начали сборы. И сам Толька чаше приходил к Изьке, чем Изька к нему, нередко готовил уроки у Изьки, читал — у Богиных не было книг, только газеты, газеты, газеты и учебники. И детские книжки с картинками.
Приходили они и ко мне, чаще — Изька. Бабушка моя непременно угощала его чем-нибудь, иногда заставляла пообедать со мной, а Женя вообще обращалась с ним, как с маленьким — смолоду, видно, в ней жила неутоленная жажда ребенка, так и оставшаяся неутоленной: долго она надеялась на возвращение Яши, а потом было уже поздно… Изька и был маленьким, меньше нас, его друзей, и младше на год. Темно-рыжий, белотелый, загар к нему почему-то не приставал, он был и слабее нас с Толькой, но никому не позволял брать над собой власть. Когда он переселился в квартиру напротив, я, помнится, вообще перестал бывать у Богиных, у Тольки. Это объяснялось прежде всего тем, что Толька все больше становился похожим на своего старшего брата. Не внешне — он оставался таким же курносеньким, болезненно-худеньким — но… Его курносый носик (такой же, как у его дяди Ионы, комдива, как объяснял Толька) все более задирался (у его старшего брата нос опускался, как у отца, поднималась все выше голова), Толька все чаще подчеркивал свое и своей семьи превосходство над нами, вообще над другими, “всеми недобитыми”, как он говорил вслед за своим братом. Удивительно все же, что эти амбиции, в общем объяснимые у мальчика, носили такой, политический, характер. Мы, дети, и тогда понимали их происхождение, этих амбиций, но — чтобы до такой степени! С таким возрастанием!… Да, шел 1937 год!… Но… Это был ребенок, десятилетний мальчик!… Так, однажды он заявил мне, что если бы моя бабушка не была женой красного командира, погибшего в боях с Колчаком и награжденного орденом Красного Знамени, ее бы давно “пустили в расход” как “помещицу и буржуйку, и к тому же дворянку в прошлом”; а то, что она сама отдала свой дом государству после революции, оставила себе одну квартиру, ничего, мол, не значит, не отдала бы — забрали бы. И мой отец, в прошлом — комэска, награжденный именным оружием, шашкой, за храбрость, теперь ничего не значил, по мнению Тольки, поскольку уже не служил в Красной Армии, а “занимался неизвестно чем”. Я понимал, что Толька повторяет речи взрослых, но ярость моя разгоралась тем сильней, чем больше то, что говорил Толька, походило на правду: отец почти не жил дома, ездил по стране в поисках “интересной работы”, как объясняла мне моя мама, и не мог найти себе места, как я понимаю теперь. Может быть, эти странствия и помогли ему избежать ареста в те тридцатые годы? Хотя не помогли в дальнейшем, уже после войны… Ярость моя разгоралась, я не находил ей выхода — это было после какой-то военной картины, возможно, “Чапаева”, которую мы обсуждали, тут же были и ребята из соседнего двора, мне надо было как-то ответить. Бить Тольку я не смог бы — и не потому, что боялся его старшего брата, как казалось Тольке, а потому, что я был значительно сильней его и, хотя смутно, чувствовал какое-то страдание в нем, в его близоруких глазах, какую-то болезнь, ущерб — и я ответил: “Мой отец, — сказал я, — вырубил за войну эскадрон, а твой?…”. Тольке нечего было сказать, он лишь промямлил: “Это надо еще доказать!”. Я не стал доказывать, я был мерзок себе, ибо не сказал всего, большего: отец был пьян и плакал, что-то говорил маме, Жене, затем достал шашку из шкафа, вынул ее из ножен и сказал: “Я вырубил за войну эскадрон! Зачем?… Для чего?… Для кого? А?…”. Помню, как Женя гладила отца по голове, целовала его, успокаивала, а мама стояла бледная у моей кровати, я тогда еще болел…