Платон Беседин - Чётки
— Где главный? — не даёт ей опомниться Рысев.
— У тій хаті[25], — баба делает неопределённый жест водянистой рукой.
— Веди!
Баба суетится, просит накинуть тулуп, но выходит в одном исподнем, натянув на распухшие ноги галоши. Идём, хлюпая грязью, к треугольному дому. Бревенчатый забор, закрытые ворота. Баба, надрывая глотку, пунцовея ещё сильнее, орёт, чтобы открыли. Словно ей в ответ хрипло лает собака. Мы молчим. Я вижу, как Рысев постукивает длинными худыми пальцами по кобуре.
Слышится окрик, собака умолкает. Лязг засова, ворота открываются. В проёме стоит худой, изогнутый, как рыболовный крючок, мужик в вышиванке. Недовольно смотрит на бабу, потом замечает нас. Жестом приглашает зайти. Баба уходит. Дождь резко заканчивается, будто и не лил всю последнюю неделю.
Пересекая двор, — сложенные под навесом дрова, пепелище костра, собака на цепи — заходим в хату. Просторная, чисто убранная горница. Три горящих восковых свечи. Над входом железная подкова и соломенная кукла.
— Тарас, — представляется мужик.
Он поочерёдно жмёт нам руки. В глазах — улыбка, может быть, она есть у него и на губах, но из-за лохматых, свисающих по обе стороны рта усов её не разглядеть.
— Галю, Оксана! — кричит Тарас и ведёт нас в другую комнату, отделённую от первой побеленной стеной.
Здесь горит керосиновая лампа, стоящая на длинном, сколоченном из обструганных досок столе. Рядом с ней — глиняный горшок. На окнах блеклые, жатые, как пружина, занавески. И уж совсем нам в диковинку две бабы. Одна крупная, необъятная в сером, похожем на мешок платье, а вторая, стройная, смуглая девица с красным обручем в волосах. Наверное, мама и дочь. Девица тупится в пол, толстая баба глядит поверх наших голов.
— Просимо до столу. Усі розповіді за вечерею[26].
Бабы суетятся, накрывая на стол. Стелют желтоватую скатерть, выставляют сало, лук, хлеб и котёл с борщом. Рысев щёлкает себя по шее:
— Не грех бы!
— Звичайно[27]… — кивает Тарас.
— Горя, Стриж, — командует Рысев, — разведите костёр. Вшей почесать надо.
2
Стриж высокий, костлявый, с ярко-голубыми глазами. Когда он смотрит на тебя, то не моргает. Поэтому глаза совсем как пруды из моего родного села. На них я ходил почти каждое утро. Купаться и рыбачить. Закидывал самодельную удочку, насадив на крючок червя, и ждал, наслаждаясь дымкой, поднимающейся рано утром с поверхности пруда. Первое время я любовался ею, а потом начинался клёв. Клевала плотва, краснопёрка и — в особенности — карась. Он сначала водил леску, то играясь, то пробуя крючок, потом глотал и тащил в сторону. Я подсекал в обратную, а после поднимал морду карася над водой, чтобы он успокоился, надышался, — если он был большой, а если маленький то тянул сразу — и тащил на берег. В принципе, тянуть можно было и так, но золотистый карась в лучах утреннего солнца, переливаясь и едва ли не сияя, был особенно красив.
А потом началась война. Уходя, я написал такие строчки:
Семнадцать лет, и в армию призвали,
Чтоб защищал родимую страну.
Покинул дом, как и другие покидали:
Под слёзы матери,
Обычно, как в войну…
Воспоминания делают меня слабым, мягким. Отрываюсь от сбора веток, достаю махорку, сворачиваю папиросу. Стриж вытаскивает спички. Сначала даёт прикурить мне, потом поджигает хворост и, наконец, закуривает сам. Шипя сырыми ветками, коптя едкой гарью, зачинается костёр.
— Хорошо дымит, — затягиваясь, говорит Стриж. — А табачок — дрянь.
— Мать одна, — вдруг вслух произношу я.
— Бывает.
Молчу, вспоминая старуху-мать. Провожая меня на войну, она обливалась слезами, застревавшими в морщинистых складках её землистого лица, и лобзала меня с головы до ног.
— Один ты у меня, Игорёшечка, остался, совсем один, — причитала мать.
— Ничего, погоним фашистскую сволочь, и вернусь.
Я старался держаться молодцом, но под конец расставания плакал уже сам, в раз осознав, что оставляю маму совсем одну. Отца годом раньше придавило деревом в лесу.
Кроме матери на войне я больше всего думал о книгах. Их у меня почти не было, всего две, но у соседского Кольки хватало. Жюль Верн, Гоголь, Дюма. Не знаю уж, где он их доставал. Мы собирались по ночам во дворе его дома, зажигали свечу и по очереди читали вслух о других мирах, которые, наверное, я любил куда больше, чем свой собственный.
— Перекур перекуром, — кидает в костёр окурок Стриж, — а вещи сушить надо, а то надаёт нам сержант по шее…
Мы накидываем веток и дров в костёр. Пламя поднимается огненными языками на несколько метров вверх, летят искры, по двору бегают блики. Сколачиваем из найденных досок раму. Вешаем на неё ватники и идём ужинать.
3
Вечеряем быстро, глотая сало и хлеб, не разжёвывая, как утки. Рысев сидит во главе стола и оловянной ложкой хлебает наваристый борщ из чугунного котелка. Периодически останавливается и разливает по кружкам самогон из стеклянного бутыля.
— Хороша самогонка.
Тарас кивает, потирая усы двумя пальцами. Его дочка, Оксана, сидит в углу на деревянном ящике. Теребит край белой блузы, вышитой у ворота узорами.
От самогона наши щёки раскраснелись, и красные пятна нелепо смотрятся на бледных лицах. Глаза тоже красные, ввалившиеся, но уже заблестевшие. Движения больше не резкие — наоборот, медленные, ленивые. Только чёрные пальцы, сжимающие кружки, как и раньше, цепки.
Рысев рассказывает о наших бедах. Как мы — единственные — выжили в чудовищной бойне, ушли в лес, ища своих, и добрели до этой деревушки. Рысев говорит, прерывается, булькая самогонкой, и вновь говорит. Пьём за нас, за хозяев дома, за Родину, за Сталина. Хмель помогает забыть о войне. Больше нет пуль, впивающихся в черепа, нет горящих танков, в которых, как картошка в костре, запекаются люди, нет волдырей на руках, лопающихся от раскалённой стали оружия.
И когда Бахтияр, жилистый узбек, вскакивает, чтобы станцевать рядом с дочкой Тараса, мы смеёмся. Он молотит пол грязными армейскими сапогами, с которых летят в стороны комья грязи. Баха танцует вокруг Оксаны со всей своей молодецкой пьяной удалью. Но она лишь тупится в пол. А он пляшет, будто в последний раз, и, наконец, взмокший, алый, без сил падает на пол.
Хохочет Рысев. Трёт усы Тарас. Кричим и снова пьём мы.
4
Нас четверых уложили в амбаре, на слежалой соломе, перемешанной с землёй. Дали тряпьё, чтобы укрыться. Но оно всё равно не греет, поэтому тесно, по-братски прижимаемся друг к дружке. Рысева уложили отдельно: в хате, на печке.
Долго ворочаюсь, пытаясь уснуть. Ноют, покалывают затёкшие ноги. Не спится.
Выхожу проветриться. Распогодилось. Тучи рассеялись по небу, появились луна и редкие звёзды. Ещё дымится, теплится костёр. Надо бы подкинуть в него веток. Распалить, постоять и подумать, глядя на пламя. Говорят, успокаивает. Хворост и дрова, кажется, есть в сарае. Зайдя за угол дома, слышу возню. Всматриваюсь в темноту, различаю. У горбатого снопа стоят двое. Оба в форме красноармейцев. Окликаю:
— Эй!
— Чего тебе, Горя? — узнаю голос Бахтияра.
Подхожу ближе, стараясь наступать на траву, чтобы не топить сапоги в грязи. Вижу Бахтияра и Дубова. Оба со спущенными штанами. А на снопе сена прижатая их руками распласталась Оксана, дочь Тараса. Юбка задрана, видна внутренняя сторона молочно-белых бёдер. Во рту — кляп. Красный обруч в лунном свете походит на кровавую рану, окольцовывающую лоб.
— Вы чего? — вздрагиваю я.
— На хер пошёл, Горя! — обернувшись, рычит Дубов.
Понимаю, что он стоит передо мной со спущенными штанами, голый ниже пояса.
— Вы что делаете?
— Тебе-то что? Или присоединиться хочешь? — Улыбается Дубов. — Ну давай, валяй.
Его «валяй» рождает во мне ярость. Она, как молния, прошивает с головы до пят. Шарю рукой по влажной земле, нащупываю палку, выставляю перед собой, будто штыковую винтовку, иду на Дубова с Бахтияром.
Дубов, не двигаясь, натягивает штаны, цедит:
— На своих прёшь, сука?
— Отойди!
— Так сама позвала хохлушка.
От его клеветы — а это клевета, знаю — ярость захватывает меня ещё сильнее. Взмахиваю палкой. Дубов, матерясь, пятится назад. Бахтияр отпускает Оксану. Она спрыгивает со снопа, но не двигается, будто ждёт. Изо рта по-прежнему торчит кляп. А руки, только заметил, скручены верёвкой.
— Прочь от неё!
Бахтияр берёт Дубова под руку и уводит, бормоча по-узбекски. Стою, глядя, как они поворачивают за угол дома. В чувство меня приводит мычание Оксаны., едва не поскользнувшись на влажной траве, достаю кляп. Губы у неё в меру тонкие, в меру пухлые — идеальные, а глаза огромные, карие с маленькими, как у кошки, точками зрачков. Развязываю ей руки. Она стоит, потупившись, — глаз уже не видно — и растирает запястья. Не зная, что сказать, выдавливаю: