Алина Литинская - Корона на завязочках
Сергей занят делом. Он обкалывает свою фотографию — огромную, метровую — кнопками. Обычными канцелярскими кнопками. И вешает фотографию на дверь Светланиной комнаты. (Попробуйте не заметить!) И получается совсем другой портрет: кнопочные пуговицы стали форменными, а блестящие полосы на плечах — погонами, а вокруг головы — нимб из кнопок. Сергей после зоны.
Он один в Светланиной квартире. Как оказался один — невероятно. Впервые за долгое время вижу его одного в доме, и это оказалось непросто: вижу старого, больного человека. Вокруг него тишина, и что с ней делать неизвестно. Нарушать страшно. Разделить невозможно. Тишина — персональная собственность.
— Ты можешь сварить мне кашу?
Вот спасибо. Выручил.
— И непременно посмотри «Травиату» Дзеферелли.
Это его любимая опера.
Честно говоря, слышала его громкое недовольство не так уж часто.
Принес он однажды две красные целлулоидные рыбы: «Это Машачке» (Маша до сих пор помнит бородатое лицо и это слово «Машачка»), а потом вдруг достает две остроконечные лампочки и говорит, что рыбы должны служить колпачками для ночных светильников. Очень красиво. Когда встаю к ребенку ночью, должна включать именно эти светильники.
Что было дальше — ясно. Слава богу, живы остались, не угорели. Но когда Сергей узнал, что красота эта «поплыла» и мы ночью открывали окно настежь, чтобы не задохнуться, — кричал.
А «Машачка» он произносил нежно и тихо. В это время он ждал появления сына.
В телеграмме, которая застала меня в другом городе, было два слова: «Сын Сурен».
И помнится такое… Много лет спустя после истории с рыбами.
Машачка (Машенька-Мария) была уже взрослой девицей, а сыну Лене — лет 8–9.
Приходит однажды Сергей.
— Одолжи, — говорит, — сына. И не делай страшное лицо.
А сам стоит, глаза выпучил, наверное, хочет показать, какое у меня в этот момент выражение лица.
— Ничего страшного. У одного замечательного человека сегодня день рождения. Этот человек — дрессировщик. Знаменитый. Дрессирует тигров. И львов. Леня будет поздравлять его во время представления на манеже. О-то-мри. И очнись. Тигров в этот момент на манеже не будет.
— Леня, хочешь пойти в цирк, посмотреть на львов и тигров?
Сына долго не было. Я металась, как зверь в клетке, и не знала, куда звонить. Тигры трубку не брали. Наконец появляются (не тигры, а Сергей с Ленькой). У сына физиономия и сорочка вымазаны шоколадом. А Сергей — с порога:
— Бэз-дарность. (Большего оскорбления не бывает). Не могла надеть на него нормальную рубашку, чтобы из штанов не высовывалась. Когда он преодолевал барьер, рубашка вылезла из штанов. А в руках… Ну, ты же знаешь, букеты и всякие дары для именинника. («Бедный мой ребенок, — думаю, — иди знай…»).
— Ну и что? — не выдерживаю я. — Кто мог знать, что ему придется делать стойку на голове и вертеться на пузе?
Но Сергей уже не слышит. Он смотрит в сторону и думает о другом. А я смотрю на него с надеждой на то, что получилось не так уж страшно, но чуть-чуть не так, как задумано было в сценарии… А «бэз-дарность» — это я. Рубашка, сама ситуация, повернувшаяся вдруг не туда… Что делать… Мы уже привыкли.
— А парень у тебя замечательный.
— Для этого, — говорю, — не обязательно было ходить к тиграм.
Проходит пара дней и Сергей приходит. С рубашкой.
— Купил, — говорит, — за углом в универмаге. Очень красивая рубашка. В полоску. Профсоюзная. (Почему «профсоюзная», никто не знает. Все, что несамодельное, он называл «профсоюзным»).
Смотрю, размеров на пять больше. Сергей негодует:
— Ну и что? Почему вы все с этими размерами носитесь? Вон фиолетовые замшевые туфли, красота такая, не носишь. Подумаешь, на пару размеров меньше… Какое это имеет значение.
Все закончилось тем, что рубашка перекочевала к Сурену. Оказалась ему как раз впору. Сурену было четырнадцать.
Какой милой суетой кажется все это по сравнению с тем, что грядет. Вскоре Сергея арестовали. Не хочется снова возвращаться к тому времени: уже все описано и рассказано.
Но все больше кажется, что мы до сих пор не представляли себе, что пережил Сергей. Даже письма не дают точной картины. Такой, чтобы уявить себе, с чего начиналось каждое утро, что он видел, что чувствовал, о чем думал.
Как выжил? Наверное, только потому, что Художник.
У него была формула: «Быть выше». Расхожие слова перестают быть расхожими, когда наполняются смыслом жизни художника. Быть выше — ни капли высокомерия. Это точка, с которой он смотрит на себя и на окружающее. Боль, куда ее денешь, а озлобления он избежал. И остался художником.
Коллажи, присланные из зоны, облюбованы, обнародованы в разных изданиях, расшифрованы — каждый из них имеет жизненную подоплеку.
Но есть один коллаж-не коллаж, который я называю «Здравствуй».
…Увидел картинку в журнале (может быть, в «Огоньке»), что-то почудилось, что-то привиделось, что-то вспомнилось… Вырезал, приклеил красногрудых снегирей и приписал в письме, что это я в детстве.
Хотя он понятия не имел, какой я была в детстве.
Но какая разница?
Художнику виднее.
Три пьесы
Сами события жизни выстраиваются так, чтобы, думая о них, «думать о хорошем» (если хочешь так думать).
Выставка украинского авангарда в Чикаго — радость. Не только от созерцания работ, но и от самих имен художников. Вроде время снова доверило мне отцовскую записную книжку, а в ней — имена друзей, а за каждым именем — целый пласт событий, памятных на всю жизнь. Многих имен я бы не увидела в этой виртуальной книжке; зато некоторые вижу так ясно, как видела на дверной табличке, на которой было написано:
Вадим Георгиевич Меллер
Помню, как выбирал, как терпеливо дожидался Вадим Георгиевич жилья, окна которого выходили бы на крыши города. Часто говорил, что не любит нижние этажи. (Помню выражение: «Не хватает воздуха и горизонта»). В Париже тоже старался забраться повыше, желательно, в мансарду. Так я услышала слово «мансарда». В отцовском лексиконе его не было. Жаль. Красивое слово.
Но высоко. Трудно добираться.
Мы живем в гостинице. (Только-только из эвакуации. Ждем жилья). Мы — это мои родители и я между ними (как у всех детей — «ушки на макушке») и наши соседи по временному гостиничному жилью: с одной стороны Вадим Гоеоргиевич Меллер, с другой — импозантный, высокий, всегда нарядный с непременной трубкой в зубах кинорежиссер. Обычно он разговаривал, не вынимая трубки, и потому казалось, что говорит сквозь зубы. Я думала, что он никогда не расстается с ней. Даже ночью.
Режиссер очень любил рассказывать смешные истории, но Вадим Георгиевич редко смеялся, а только протягивал рассеянное свое «да-ааа…» и с силой проводил ладонью по волосам, будто усмиряя их.
Жена Вадима Георгиевича — художница Нина Генке. Говорили: художница-модернистка, но я не понимала, что это значит. Их дочку звали Бригитта, но Вадим Георгиевич называл ее Машенькой. И мне это так нравилось. Изысканное имя свел к ласковому, домашнему обращению: Машенька.
Вечерами все собирались в нашем номере. Отец и Вадим Георгиевич, как правило, рисовали, а режиссер все пытался всех рассмешить. Но со смехом что-то не получалось: кажется, один он и смеялся.
Однажды к режиссеру приехала белокурая худенькая девушка. Мама спросила: «Дочка?». А он сквозь зубы, не вынимая трубки, процедил: «Внучка». И больше не приходил. Но все-таки один момент общего присутствия запомнила.
В один из вечеров Вадим Георгиевич и отец рисуют, как обычно, сидя возле круглого стола — чуть от него поодаль: отец пользуется этюдником, Вадим Георгиевич — рисовальной доской. Рисуют маму: она сидит по другую сторону стола в кресле.
В гостинице плохо топят и мама накинула пальто (отцовский этюд сохранился). Я лежу больная, с обмотанным горлом (и такой рисунок есть). Заходит режиссер и, пробираясь мимо сидящих, задел ненароком Вадима Георгиевича. И, как всегда, сквозь зубы:
— Извините, милейший…
А Вадим Георгиевич спокойно так:
— Ничего, голубчик, я привык к вашим ногам, — будто предвкушая тон привычных шуток режиссера.
Отец мой не раз повторял: Вадим Георгиевич — блестящий театральный художник и прекрасный рисовальщик.
Был и есть, наверное, такой цеховой термин для тех, кто умеет рисовать.
— Неужели есть художники, которые не умеют рисовать? Зачем же они стали художниками?
Все рассмеялись.
Но время показало, что это не так уж смешно.
И вот десятилетия спустя вижу на выставке эскизы к «Турандот» и возвращаюсь мысленно к Вадиму Георгиевичу.
Описывать и оценивать работы — не мое дело. Мое дело — радоваться, что они есть, что художник уцелел и что мне посчастливилось знать его.