Алина Литинская - Корона на завязочках
Какая тайна, — говорит Часнык, — кому надо, те знают. Хотите посмотреть? Не хочу. Страшновато, надобно признаться.
А Ноэл Амстердамский оказался наредкость разговорчивым. В Бородянке работал грузчиком (интересно, что он там грузил, при таком телосложении?), а сейчас вот будет… как это… мастер? Ну, да. Мастер. А дома жена и двое деток. Электричкой два часа — надо угол возле работы снять. Каждый день туда-назад накладно, лучше — угол. Мать медработник в поликлинике, сестра — в конторе, племянница сидит в тюрьме, так что, всё в порядке. Но, наверное, скоро выйдет, она беременная. Рожать будет, а потом опять, наверное, в тюрьму. Если нет, надо ей работу искать. Вы заходите, а то, знаете, дни длинные на дежурстве. Вот освоюсь — покажу коммуникации.
А Часнык и вправду — художник по обутке. Из старых башмаков сделал что-то немыслимое, королевское прямо-таки. Настоящий мастер. Ноэл радуется: нас теперь двое. Я — Амстердамский, а он — Мастер Дамский. Часныку это, кажется, не нравится. Ну какой я «Мастер Дамский»?. Часнык я.
Ладно, мужики, пока. А то уже темнеет.
Сколько времени ушло на это путешествие, думаю я, глядя на часы со своего балкона? Час? Два? Или полжизни?
Паванна
— Пора ехать на концерт, а ты все возишься, капризничаешь…
Уж не знаю чего не хватает моей Настасье.
Едем мы с друзьями в парк. Не парк, а известное всей чикагской округе райское место. Одна только мысль о поездке вселяет радость.
Разгар лета. На небе ни облачка, ни малейшего признака угрозы сегодняшнему вечеру. Ожидаем встречи с человеком, имя которого звучит как имя родственника для каждого, кто приехал из России. Родственника по линии Конкурса имени Чайковского и по «Подмосковным вечерам» (Господи, неужели снова?).
Хочется увидеть, как выглядит наш американский старый друг. (Надо сказать, выглядит он превосходно: пружинистая походка, знакомая посадка головы. Вот шагнет он на сцену, и захочется воскликнуть: «Здравствуй, юность!»).
И наша группа являет картину далеко не самую плохую. Вид у нас если не преуспевающих американцев, то, во всяком случае, вполне умиротворенной части населения планеты.
Живи — радуйся.
Так нет же. Настасье всё еще чего-то надо. Что мне надо — знаю. Знаю и молчу. А тебе чего, Настя? Очки!? Какие очки? Темные? Зачем? Чтобы хуже видеть?
Настасья — психолог. Она знает, что если я пошевелюсь, то только для того, чтобы промакнуть лоб: жара и стыд. Расчет не на меня: «Я не тебе плáчу». Расчет на друзей. С их помощью можно добыть всё что угодно. Если не очки (всё равно о них все забыли, да и зачем они), то просто внимание, чтобы не забыли о присутствии. И не утешайте — бесполезно… И тогда повисает фраза:
— Настя, думай о хорошем…
Это звучит как пароль. «А я о нем и думаю», — отвечает память.
Миг — и никакого рая, никакой машины, никаких лауреатов.
Сурен Шахбазян, мутная неотмываемая бутылка в руках и вопрос, заданный тоном, не допускающим легкомыслия, деловой вопрос о жизненно важном предмете:
— Ты не знаешь, где можно на Крещатике купить подсолнечное масло?
— Знаю. Нигде. Нет подсолнечного масла.
— А что же делать?
— Ничего. Не думать о нем. Думать о хорошем.
— А я о нем и думаю. О подсолнечном масле.
Через минуту мы у меня дома: есть надежда отыскать бутылку масла. Но Сурен уже забыл, зачем пришел: он увидел швейную машину. И — мгновенно к ней. Как магнитом. И стрелки, вздрогнув, перескочили на следующий пункт его интереса: Сурен осматривает, ощупывает, чуть не обнюхивает машину, но она, увы, ручная.
— Ты не знаешь, где можно раздобыть старую швейную машину «Зингер»? Но непременно ножную.
Я не знаю, существует ли в природе та камера, которую Сурен совершенствовал долгие годы, применяя для этого привод от ножной швейной машины? И если существует, связано ли ее название с именем Шахбазяна? Как, например, название камеры «Конвас», что состоит из первых слогов фамилий ее изобретателей. Сегодня никого не интересует «Конвас» — это уже архаика — речь лишь о традиции.
Вот для чего Сурену «Зингер». И подсолнечное масло.
— Ты представляешь, — скажет он вскоре, когда наступят тяжелые времена, — ты представляешь их лица, — он подчеркивает это самое «их», — когда в доме не найдут ничего, кроме нескольких выпотрошенных швейных машин «Зингер», баночки с «Вегетой» на кухне, и даже подсолнечного масла не найдут. «Они» будут очень озадачены. Потрошитель швейных машин, скажут, — а потом, словно стряхнул с себя игривый тон, — не скажут, не скажут. Не надо упрощать, они не дураки и прекрасно всё знают. Будут искать улики. Какие? Кино, конечно. Спрячь это, и подальше.
Сурен держит банки с кинопленкой. Это «Саят Нова» («Цвет граната»). Теперь, через десятилетия, это признанный мировой шедевр, получивший множество международных премий. За операторскую работу — особо. А тогда — улика. Фильм опального режиссера, зэка Параджанова. И оператора Шахбазяна, не зэка, но не слишком лояльного.
— Спрячь, — говорит Сурен, — это первый вариант фильма, не принятый Госкино, его даже в Белых Столбах, в «Госфильмофонде», нет. Там, кажется, только прокатная копия.
Так и пролежал фильм на антресолях все четыре года, пока Параджанов был в зоне. Сурен забрал коробки, когда Сергей вышел на волю.
Сергей говорил: «У Сурена библейское лицо».
Однажды мы увидели его иным. Впрочем, может быть, и у «библейского лица» бывает выражение растерянности.
Он переступил порог и уронил какие-то бумаги, что нес с собой. Пока поднимал бумаги, снял и уронил пальто, потом что-то со стола… Сурен — не Сурен.
— Сбежал, — говорит, — со студийного собрания. Не выдержал… Страх и стыд… Собрались, чтобы обсудить?.. осудить?.. Отречься?.. предать анафеме?.. Параджанова. Самые близкие отреклись первыми. Сдали. Вынесли на блюде. Эти, — Сурен ткнул пальцем вверх, — боссы, даже они не ожидали. Пришли убеждать, а тут всё без них пошло-покатилось. Они были удивлены и даже смущены. А один, самый близкий, предложил убрать Сергея из титров, чтобы сохранить список. Свою фамилию, конечно, в первую очередь. Я не смог больше быть там.
Трое суток ходил Сурен со Светланой Параджановой по Киеву, от отделения к отделению, от ведомства к ведомству. Искали «исчезнувшего» Сергея. Никто, конечно, «ничего не знал». Один Сурен, кажется, догадывался. И молчал. Не оставлять же Светлану одну.
— Тебе не приходило в голову, что каждое дерево, — движением головы Сурен показал вниз, — кто-то оттуда?
Мы на старом Киевском кладбище: среди деревьев, кронами под самое небо.
— Где-то здесь, на этом участке, твой отец?
Через столько лет узнал место.
— Хорошо, что вместо каменной глыбы посадила дерево у изголовья.
— Я не садила. Само выросло.
— Здесь деревья сами знают, где им расти.
Снова встретились на Крещатике. («Крещатик уже привык…»).
— Ты не слышала московскую сводку погоды на ближайшие дни?
— Не слышала… Мне всё равно, мне в Москву не надо…
— А мне надо. И не знаю, в чем ехать: брать с собой плащ или не брать. Собирается вгиковский выпуск, наш курс. Все братья-операторы с других, нормальных студий, люди как люди. У всех звания: кто заслуженный, кто народный, кто лауреат… Профессора-доценты. Один я без роду, без племени. Нет меня на студии. К тому же, не знаю, в чем ехать…
В тот раз Сурен поехал не в Москву, а в зону, навестить Сергея.
…И, может быть, Сергей снова подумал: у Сурена библейское лицо.
А вообще, память о Сурене Шахбазяне не ассоциируется со словами: он немногословен. И действия его нехлопотливы. И нрава он был не очень веселого. Не потому что грустен, а потому что сосредоточен. Ему некогда. Жил нешумно и по делу. Занимался камерой и снимал кино.
Прошу вас, посмотрите «Цвет граната».
Снова всплывает образ Сергея Параджанова.
Странно, но по прошествии лет в моем сознании он больше ассоциируется с тишиной, чем с тем, о чем охотно «воспоминали». Что-то происходит с образом памяти, она взрослеет. Наверняка, не потому, что все фейерверки во славу Параджанова отгремели: не будет им конца. Но жила в Сергее тишина, словно глубоко спрятанная им. А может, оберегал он ее, окружая себя частоколом шума, театром своей жизни.
И все-таки совпали они с Суреном Шахбазяном, человеком-не-фейерверком, в главном: эстетике, таланте. Служении. Совпали в создании «Цвета граната» — лучшем, что сделал каждый из них.
— У отношений есть посмертия, — говорит Сергей, — они оказываются важнее самих отношений. Конечно, когда люди молоды, влюблены, внутренности истерзаны любовью и трагедиями — это одно. Это необходимо, это кровообращение жизни. А потом всё другое. И это важно. Это важнее.