Пауль Низон - Год любви
К собственному изумлению, ни малейшего страха он не испытывает, наоборот. Для этого штатского допросчика за столом у него мигом находится множество французских слов, фраз, оборотов и самая непринужденная мина. Не дожидаясь приглашения, он предъявляет прочие документы и рекомендации (которыми газета снабдила его для выполнения задания). В ночном участке (в непостижимой для него полицейской системе) он вдруг замечает, что не просто не боится, но что ему вообще нечего терять (только есть что узнать), и в этой новой свободе все кажется ему веселой шуткой. В свою очередь он требует занести в протокол жалобу. Ссылается на свою миссию, на вполне официальный характер своего здесь пребывания. Умело вплетает намеки на высокопоставленных лиц страны, упоминает испанского посла в Швейцарии. Требует расследования. И с величайшим удивлением видит, что чиновник за столом сперва становится задумчив, а потом необычайно вежлив. Чиновник подзывает тех, в мундирах, и велит им отвезти этого господина обратно. Встает и откланивается.
Я вижу, как под конвоем двух полицейских в серых мундирах торжественно вступаю в «La buena sombra». Суровый триумфатор. Он направляется к стойке. Бармен-сама услужливость. Угощает, но он отказывается.
Полицейских отпускает жестом. Просит бармена перевести, что он, дескать, не настаивает (не настаивает на дальнейшем расследовании). Потом заказывает выпивку.
Очень скоро характерные шумы уборки и ощутимая пустота вокруг говорят ему, что бар вот-вот закроется. И вдруг, откуда ни возьмись, рядом появляется Антонита, уже в плаще. Тихонько трогает его за плечо, берет под руку. Тянет к выходу и на улицу, где ждет такси.
По дороге — ни слова, ни прикосновения. Он отсиживается за бастионом самодельной злости, пока машина не тормозит перед гостиницей. И снова красная комната. Будь он один, он бы мгновенно провалился в крепчайший сон, однако сейчас это невозможно.
В комнате, так и не сняв плащ, стоит настороженная Антонита, ждет первого слова. Н-да, она здесь, но та, что была ему так дорога, пропала.
Какое ему дело до этой женщины? Он ничего не чувствует. Все пропало — и чувство, и соблазн. И надежда. Пропало. От боли, оставленной пустотою, он кричит и слышит свой крик как бы со стороны: «Шлюха!» И набрасывается на убегающую.
В баре я не иначе как испытал шок. От мысли, что Антонита (которую я не мог отыскать в толчее) сидит за столиком с другим мужчиной. От этой мысли, которая сделала меня отверженным и уничтожила все…
Наутро я проснулся с ощущением полной потери памяти. Будто очнулся от наркоза, после операции в больнице. Но это состояние длилось недолго. Скоро зашевелились первые обрывки воспоминаний, и сон как рукой сняло. Я должен выяснить, что произошло ночью.
Полдень уже миновал. Я отправился в «La buena sombra». Как и следовало ожидать, застал я там одних только уборщиц, но получил у них адрес бармена. Он жил в пригороде. Я поехал туда.
Открыл мне потный человек в майке, довольно заспанный, уже немолодой, но крепкий, в вырезе майки на груди виднелась густая черная поросль. Встретил он меня хмуро, а уж говорить о ночном происшествии был и вовсе не расположен.
— Забудем об этом, — сказал он. И провел ребром ладони по горлу: дескать, вот что могло случиться. — Так что оставим эту тему.
Официант, чей адрес я нашел у себя в бумажнике (он дал мне его во время ночного похода, с просьбой присылать из-за рубежа открытки, он, мол, собирает марки), тоже сказал, что в ночной бар мы пошли совершенно зря. Только я уже ничего не слушал, потому он и ушел, во избежание скандала. Сегодня он до вечера свободен, и мы можем покататься на мотоцикле. А потом он отвезет меня на вокзал.
Мотоцикл оказался легким, спортивным, с мотором на 150 кубиков. Сиденья для пассажира не было, только длинное узкое седло для водителя, поручень, чтобы держаться, тоже отсутствовал. На этом мотоцикле приходилось крепко цепляться за водителя, особенно на поворотах. Мы поехали в холмы, и теперь я впервые увидел город с высоты — как он вместе со всеми своими лиловыми скалами сплывает к морю. Увидел Рамблас, который, трепеща жизнью, зеленым шлейфом тянулся средь моря домов.
Официант говорил о своей одержимости мотоциклом, о том, что с радостью стал бы гонщиком. Показал мне фотографии: он с семьей, он о мотоциклом, — сделанные в разных частях страны. Потом мы поехали в пансион, забрать мои вещи. По дороге к вокзалу, с чемоданом и портфелем на коленях, что было чистейшей эквилибристикой, особенно при старте, мне вдруг пришло в голову, что я начисто забыл о подарках детям. И сказал официанту, что ничего детям не купил, хотя обещал сынишке что-нибудь привезти, только вот не знаю, что именно. Он остановился у сувенирного магазинчика и вышел оттуда с кривым ножичком, лезвие которого выскакивало само, если нажать на кнопку. Времени было уже в обрез, поэтому у вокзала мы попрощались второпях. Я едва успел добежать до вагона. В окно падали косые лучи солнца. Был вечер.
Я вижу себя в Цюрихе: выхожу из здания вокзала. Невыспавшийся мужчина, сердито высматривающий трамвай. В пропотевшем, измятом костюме он стоит на остановке. Утро. По мосту в сторону «Сентраля» ползет один-единственный трамвайный вагон допотопного образца. Синий вагон над рекой на пути к линии облезлых домов на противоположной набережной — словно все время маневрирует на мосту. А что еще? Слишком много промежуточного пространства, блеклый, худосочный свет. Прибытие без смягчающих обстоятельств.
В трамвае сокрушительное ощущение утрат и одновременно паника. Путь по рельсам со всеми остановками — как истекающая отсрочка казни. Будто разбросанные пожитки, он спешно собирает данные о своей персоне. Пытается как можно точнее представить себе многоквартирный дом, в котором живет, лестничную клетку, дверь квартиры, кнопку звонка.
Уже отпирая дверь, я знал, что дома никого нет. В коридоре пришпилен листок бумаги. Жена писала, что уехала с детьми к своему отцу и ждет моего звонка. А я и забыл, что начались каникулы.
Стены прихожей словно не из прочного камня, а как бы из сухаря — серые, унылые. В гостиной с окном во всю стену мне тотчас бросился в глаза пустой карниз. Стеллаж, поставленный вместо перегородки, выглядел нелепо, даже убого. Я прошел в кабинет, занес туда чемодан и портфель. Отцовский письменный стол, темный, почти черный, задыхался в тисках светлых стен. Бумажные залежи на столе я пока старался не замечать.
Комнаты казались стойлами или клетками, но не жильем. Я будто вошел в необитаемую квартиру. Детская и спальня чисто прибраны, но все там выглядело так, словно приготовлено к вывозу.
Не раздеваясь, я сел у овального обеденного стола. И долго сидел, не в силах заставить себя хотя бы умыться и сменить одежду, педантично отмечая все шумы на лестнице и за окнами. Ужасная нерешительность, летаргия, паралич.
Временами на меня легкой волной накатывало что-то вроде страха за существование — газета! Мысль о жене (о предстоящей встрече) я пока что мог отстранить. Сейчас меня грызла, а потом прямо-таки душила болью нестерпимая, неизбывная (как мне казалось) тоска по дому. Нет, это была поистине звериная мука, боль от раны, словно возвращение вырвало меня из моей единственной жизни. В конце концов я так и уснул за столом.
Проснувшись, я почувствовал себя немного лучше, но апатия осталась. Через силу умылся и переоделся, потом пошел на кухню варить кофе. Во дворе соседская ребятня играла в прятки. Прямо под кухонным балконом чей-то голосок, ломкий от недоверчивого нетерпения, торопливо, взахлеб считал: «двадцать шесть, двадцать семь…», — а другие детские голоса, таинственно, заговорщицки шушукаясь, разбегались, удалялись. Наверняка вот-вот вспыхнет ссора. Я опустил жалюзи, вернулся в гостиную и рухнул на кушетку за стеллажом. Лежал без сна, меж тем как за окнами потихоньку темнело.
Я вижу себя на этой кушетке, на этом покрывале в черную, красную и белесую полосу, из шершавой, колючей ткани, от которой свербит кожу. Человек, притихший, чтобы сделаться невидимым, а по возможности и невосприимчивым. Бесчувственным. Бесчувственность-это защита, но и отказ. (Он отказывается признать факт своего возвращения.)
Я не мог бы сказать, чего именно жаждал всеми фибрами души, в чем заключалась моя утрата. В тишине гостиной, где гасли последние отблески дня, во мне слагались звуки чужого языка, который на протяжении недель был одним-единственным. Nada, to do, buenas dias[4] — выговаривали мои губы. Шепот и глубинный мятежный вихрь, который всегда мне сопутствовал, слышались в комнате. Кастаньета, что сперва щелкает, а затем рассыпает вихревую дробь. Я чуял мятежность того воздуха, видел вертикаль чугунных фонарей. Они придавали улицам и площадям облик закрытой, запретной зоны. Безлюдные улицы полны зноя. Листва бульваров в добела раскаленном свете — как жестяная. Своею тенью приезжий втягивает другого, сломленного в вымерший город.