Дмитрий Быков - Остромов, или Ученик чародея
Он тут же раскаялся в своем порыве, ибо заметил, как бровки мнимого астронома поползли вверх, а глаза стрельнули по сторонам; казалось, услышанное неприятно изумило его. Он выдержал мучительную для Дани паузу, но вдруг усмехнулся, словно решившись на забавное признание.
— Что же, вы не без способностей. Звук услышан верно, но запомните, что прислушаться — еще не главное. Вся штука в истолковании, а это дается уже не способностями. Здесь ничего не сделаешь без посвящения.
Даня кивал, ничего не понимая.
— Впрочем, и немудрено, — снисходительно добавил попутчик. — У меня было столько имен, что я и сам не на всякое отзываюсь. Нынешнее мое имя Остромов, с начального «О». Нет ничего странного, что вам послышался астроном. Да и звезды мне не чужие. Желаю здравствовать.
Поезд подплывал к перрону, и к дверям стояла уже очередь; к окнам стягивались встречающие, высматривая родню. Астроном небрежно кивнул, легко поднялся и, не прощаясь, смиренно встал в конец очереди. Сзади шумно толкался студенческий молодняк, и кто-то с перрона уже шлепал ладонями в окна, приветствуя москвичей. Стоя на перроне во влажном апрельском тепле, в густом запахе дыма, мазута и грязи, Даня поглядел вслед попутчику: тот уходил не оборачиваясь. Что же, проверим насчет трех встреч. Даня подхватил мешок и направился в город.
За шестьдесят лет до них таким же пасмурным утром в тот же город въехали другие двое, и один из них тоже был идиот, а другой — убийца.
4Город стоял, как обделавшийся старик.
Юсуповский дворец был теперь домом работников просвещения, Аничков стал музеем советских городов, дворец Белосельских-Белозерских был райкомом Центрального района, в домах Бецкого и Барятинского общежительствовал пролетариат, во дворце Брусницына открылась кожевенная фабрика имени пострадавшего за народ Радищева, во дворце великого князя Александра Владимировича — санатория для недостаточных ученых, Биржу делили матросский клуб и загадочный Совет по изучению производственных сил, в Строгановском дворце поместилась Сельхозакадемия, в Меншиковском — тоже академия, но военная, а в церкви Божией Матери Милующей тренировался перед глубоководными погружениями отряд боевых водолазов имени еще Троцкого, но год спустя уже Кирова.
Чего бы мы хотели? Разве хотели бы мы, чтобы город новым Китежем ушел в болота, из которых вырос, и не достался уже никому? Нет, пусть бы он был, бледный, сирый, в паутинном запустении, как заброшенный замок; но то, что он горячо стремился к новой жизни, поспешая, разваливаясь на ходу, напяливая кумач, за месяц готовясь к празднеству, приспосабливая академии под санатории для настрадавшегося пролетариата, было всего больнее для тех, кто помнил его прежним. Таким приезжим казалось, что к звукам весеннего Ленинграда — конскому цокоту, людскому топоту, трамвайному звону, крикам газетчиков, мявканью грязных чаек, — примешивался подспудный гул, но не грохот близкой катастрофы, сносящей нас всех с лица земли за то, что мы выжили и согласились, — а ровный белый шум бессильного бешенства.
Если бы он выбрал роль призрака, запущенного безумца, вечно бормочущего о собственном прошлом! Но он был городом и не мог быть ничем, кроме; он согласился на роль второй столицы, забыв или заставив себя забыть, что второй не бывает. Он мнил еще поспорить с этой дурой, азиаткой, отомстившей окончательно и бесповоротно; он отказывался понять, что история свернула на ее охотнорядский путь, круглый, как она сама, как гнездо, плаха, боярское пузо. Он все еще верил, что протащит в образчики тиранства не самоцельное зверство Ивана, но созидательную ярость Петра. И потому он лихорадочно одевался в кумач, сдавал дворцы беспризорникам и партийцам, со старческой стыдной поспешностью встраивался в новую жизнь, всем видом говоря: смотрите, и я тоже! Как инвалид, лепечущий о былых заслугах, он в каждом втором транспаранте именовал себя колыбелью переворота, хотя на дне души мечтал стать его могилой; из последних сил внушал себе, что лучше такая жизнь, чем распад, пустоши, проплешины одичания — ибо так он, глядишь, подспудно внушит новым память о былых титанах, облагородит не победителей, так их детей, загонит толпы ликующей простоты в пропорции Растрелли и Росси. Должно быть, осенними ночами он сам уговаривал себя — так же униженно, как все, согласившиеся выжить под игом; и как знать — может, был прав, ибо, послужив победившему скотству, он перестоял и его, — а все-таки в двадцать пятом году смотреть на него было тяжело.
Впрочем, смотревшие видели разное.
Дане бросалась в глаза запущенность, обшарпанность, грязь. Грязь оказалась непобедима. Рыцарский дух отлетел, на смену ему ничто не прилетело, дома-замки медленно осыпались, теряя лица; титаны вымерли, карлики выжили. Новых домов почти не строили, но старые, заселенные нынешними жильцами, менялись неуловимо и обвально: нищета просвечивала сквозь стены, выпирая наружу. На узорчатых балконах сушилось белье. В подворотнях лаялись. На улицах в рабочие часы было подозрительно много пьяного народу: хозяин жизни гулял. От мрачной роскоши не осталось ничего, но жалкое пребывало неприкосновенным. Он подумал: если я здесь уживусь, будет плохо.
Он видел однажды в Феодосии инвалида японской войны, одноногого, в остатках шинели, и Женя сказала: какой он солдат? Наверное, в детстве отрезало ногу, и вот изображает… Но солдат горланил солдатское, а когда мимо прошел белоснежный капитан с яхты местного богача Маркедонова, вытянулся перед ним во фрунт и с восторгом провожал глазами. Разумеется, военный отличил бы капитана от штабс-капитана, но это желание вытягиваться во фрунт! И дрожащая рука, тянущаяся к картузу… Город стоял, как этот солдат, и бодро отдавал честь, принимая черт знает кого за нового хозяина. Даня шел на Петроградскую, к дяде Алеше. Страшно хотелось есть. Денег было в обрез, нужно закалять… закалять…
Остромов двигался в противоположную сторону. Он направлялся к Лавре, близ которой жила престарелая матушка его второй жены. Он надеялся перекантоваться тут первое время, и все, что он видел, ему очень нравилось. Этот город пребывал в правильном состоянии. Когда-то он не оценил Остромова, и Остромову пришлось на долгих шесть лет покинуть его ради южных трущоб. Теперь пришло его время. Он видел на улицах людей, смотрящих выжидательно, и это были люди, с которыми можно иметь дело. За одними уже приходили, за другими придут завтра, за третьими не придут никогда, — но все были в и н о в а т ы; их водилось немало и среди победившего класса. Победившему классу тоже не все нравилось, и многие торопились себя убедить, что повинно их собственное зрение. С этими людьми, как с размягченной породой, было проще; из них можно было теперь кое-что извлечь. Виноватые — была лучшая, сызмальства любимая среда.
Ходило слово «бывшие». Влезши в бывшие пальто, бывшие чиновники шли по бывшей Миллионной, заходили к бывшему Абрикосову, где ныне гомонила пивная, покуривали бывшую «Вегу» и словно все чего-то ждали. Они ждали, пока кто-нибудь озаботится прекратить их межеумочное существование, но директивы покамест не было, да и много их оказалось, чтобы вот так сразу. Умирать не приказывали, жить не давали. Ни одно их умение больше не было нужно, ни одно их слово больше ничего не значило. Удивительное дело, среди них были даже герои гражданской войны. Бывшие люди выползали на солнышко и дышали беззаконной, не по чину доставшейся весной, которую принимали за последнюю.
Их можно было собрать воедино, чтобы не таились по углам, задурить любым бредом головы, готовые к тусклому фонарю потянуться, как подсолнух к солнцу; подсунуть соломинку, поманить детской небылицей, — что в конце концов даже и милосердно, раз они все равно обречены; новая власть не озаботилась, слишком решительно списав их со счетов, — но к услугам новой власти был санитар, готовый заранее обезопасить грядущего врага, лишить его питательной среды и разоблачить в зародыше. Этих людей довольно было поманить чем попало и забрать что захочешь; всучить бросовое и взамен отобрать последнее. Ничто так легко не отбирается, как последнее, — но только оно и драгоценно; по последнему Остромов был спец, как называлось это теперь.
Он помнил, как его здесь обидели когда-то.
Глава вторая
Алексей Алексеевич Галицкий был человек надеющийся. Это его и сгубило.
До восемнадцатого года он играл в частном театре Берка, но Берк бежал, а театр закрылся. Галицкому было легче, чем многим: семьей он не обзавелся, предпочитая домашним оковам холостяцкий уют и необременительные связи. В восемнадцатом ему было сорок семь лет, он был еще крепок и, как сказано, надеялся. Поиски заработка привели его в группу лекторов ПЕКУКУ — Петроградской комиссии управления культурой учащихся, созданную страстным пропагандистом устного слова Табачниковым. Табачников полагал, что устная речь усваивается прочнее письменной, а оттого все преподавание в школах для победившего пролетариата надлежит свести к устным лекциям по всем отраслям знания, прежде всего к чтению вслух, и Галицкий тут был незаменим. В любую погоду отправлялся он в школьные и университетские аудитории, а потом, когда Табачников расширил свои полномочия, — и к заводчанам; голос срывался, хрипел, но Галицкий читал.