Анатолий Рясов - Пустырь
3
Веки вздрагивали. Прорывая сумеречные завесы, багряный, пышущий жаром обломок выпрастывался в живое пространство и претерпевал все муки рождения. Железо изгибалось, раскалывалось, распадалось на куски, рвалось, размякало, растекалось, снова твердело, змеилось и затягивалось в узел, но, несомненно, – существовало и ознаменовывало жизнь во всей ее неповторимости, своеобразии и сложности. Узловатые механизмы мускулов двигались под плотной тканью блестевшей от пота кожи, одеревенелые, затянутые рукавицами пальцы вцеплялись в рукоятку, а обожженные губы были плотно сомкнуты в пульсирующем напряжении. Форма создавала пространства и одновременно образовывала невидимые препятствия, в которые тут же упиралась, и которые вновь заставляли ее продолжать бешеное чередование суставов: заплетаться в узлы, взрываться и ветвиться, прокладывать путь по рваному, неточному маршруту. Но именно эта череда противопоставлений становилась источником первородной энергии, все эти антиномии оказывались героями единого действия – распадающимися и конфликтующими, но одновременно стиснутыми и неразлучными парами, без высвечивания поразительных сходств и непримиримых различий которых путь формы никогда не способен начаться. И даже первый шаг по этой зыбкой дороге вынужден будет впитать все непреднамеренные нахлесты и неуправляемые взаимопроникновения. Язык облизывал соленые губы. Но неужели превращение в гвоздь, да, да, в обычный гвоздь, неотличимый от сотен таких же вытянутых, со временем покрывающихся сыпью ржавчины штырей, неужели рождение этой оболочки, пожалуй, самой банальной из всех возможных, стоит хоть сотой части всех мук, страданий и надежд? Шляпки гвоздей можно было делать круглыми, квадратными, даже придавать им форму пирамидок, но стоило ли расценивать это мнимое разнообразие иначе, как издевку?
Он поднял глаза на запотевшее окошко. На единственное маленькое отверстие, сквозь которое в мастерскую мог проникать дневной свет. Но в действительности даже в самую жаркую погоду (если слукавить, предположив, что таковая могла здесь случиться) сквозь это мутно-агатовое стеклышко в помещение почти не попадали лучи, и темнота моментально поглощала их, не давая рассеяться. Еще при строительстве он решил, что если на улице никогда не бывает солнца, то нет особого смысла в окнах, и всё же неизвестно зачем оставил одну крохотную форточку – примету собственной слабости, нежелания расставаться с мыслью о возможности света. Порой ему хотелось заколотить и это окошечко досками (как делают с заброшенными домами), чтобы, наконец, избавиться от последних призраков ненадежного, мучительного полусвета. Но иногда (как сейчас) ему мерещилось яркое солнце. Он ненавидел эти лживые мгновения, но ничего не мог с собой поделать: ему казалось, что с секунды на секунду в узкую амбразуру хлынет непривычно яркий, зловещий дневной свет, который заставит мастерскую скорчиться и стыдливо зажмуриться. Никакого яркого солнца, конечно же, не было, через наволочь облаков, словно сквозь слой пыльного муслина, как всегда процеживалось какое-то бередящее мерцание, слабое подобие света – блеклого и пустого. Сложно было судить, занималась ли заря, или это был какой-то странный обман зрения. От легкого порыва ветра за его спиной скрипнула дверь. Но он не стал оборачиваться. Он был уверен, что это ветер. Его помощь теперь не так уж часто требовалась жителям деревеньки. К нему редко кто заходил. Особенно в такую рань. Да и жил он совсем на окраине. Эта дверь никогда не запиралась. Ему даже не хотелось чинить ее, поэтому она обреченно болталась, почти соскочив с петель, и поскрипывала от сильных порывов ветра. Тот же самый ветер сквозил изо всех многочисленных пазов и трещин в стенах его мастерской. Помещение обволакивал влажный холод, это была не приятная летняя прохлада, образуемая тенью исполинов-дере-вьев, а нездоровая сырость подземелья, встречающаяся в погребах и подвалах. Ее не способен был скрыть даже впитавшийся в стены запах дыма, который струился от сгорбленного кузнечного горна.
Мастерская кузнеца располагалась на заросшем папоротниками и таволгой склоне оврага, с противоположной от деревенского погоста стороны. Дом этот казался свалочным жильем. На первый взгляд было даже неясно, разваливался ли он от времени или так и был когда-то брошен не достроенным до конца. В окнах не было рам; крыльцо было усыпано мелкими обломками шифера – последними приметами обвалившегося навеса, с балок которого свисал обугленный клок рубероида. Прохудившуюся крышу мастерской едва прикрывали поржавелые пластины железа – обшлага их углов загнулись так, что скукоженные металлические листы могли, как корыта, вбирать в себя воду. По всей мастерской были разбросаны жалкие полуистлевшие инструменты: гвозди, скобы, шила, мотки проволоки, долота, зубила, железные осколки, сверла, выщербленные крынки, напильники, киянки, клещи, деревянные обрубки, – всё это было свалено между сколоченными из некрашеных досок табуретами и верстаком, на котором громоздился ящик с гвоздями. Вещи молчали и притворялись мертвыми, казалось, что если не прикасаться к ним в течение месяца, то они навсегда исчезнут. Но он иногда любил делать из этого материала какие-нибудь странные конструкции – вроде жутких капканов, которыми завесил все стены. Как гигантские железные пауки они распяливали в пространстве свои лапки, словно намеривались дотянуться до висевших неподалеку топоров, тесаков, набитых чем-то мешков, смятого дождевика и затертой шляпы. Всё это казалось ему странными этюдами его собственной жестокости.
Отблески огня едва освещали отдающее черноватой синевой лицо, верхняя половина которого спряталась за космами длинных, начинавших седеть волос, подвязанных на лбу веревкой, а нижняя – была укрыта густой, доходившей почти до груди бородой. Несмотря на высокий рост, кузнец имел нездоровый вид: ввалившиеся щеки, подведенные черными кругами глаза, в которых плескалась мутная жижа. Он думал о том, что надо продолжать работу. Но это напоминало ему о неприятном. О странной боли в груди, которую не хотелось признавать, но с каждым ударом по наковальне она напоминала о себе. Ему казалось, от этой непонятной боли у него даже начала отсыхать левая рука. Любому лекарю это предположение показалось бы глупостью, но для него самого оно было доказано необъяснимой логикой, к тому же он не особенно жаловал достижения медиков.
Странные припадки давно преследовали его, посещая довольно редко, но не так, чтобы он совсем забыл об этих провалах в ночь. Непрестанно увеличиваясь, боль, зарождавшаяся теплым тлением, растекалась по грудной клетке и доходила до той крайней степени, когда наступало умопомрачение. Ему казалось, что кто-то рвет ножом или сверлит ему грудь изнутри. Колющая, саднящая боль дробила и мельчила само вещество жизни, шевелившееся внутри его тела. Жуткий зуд перемежался от рук к ногам и отдавался в голове звенящим хрустом. Его глаза непроизвольно наполнялись слезами, делая взгляд мутным и отсутствующим. Тело немело от ожидания обморока, отчего начинало щипать в носу. Пульс замедлялся (или ускорялся?) настолько, что он забывал о его существовании. И сквозь затуманенный воздух ему мерещилась смерть, ему казалось, что захоти он ей подчиниться – она заберет его. Впрочем, он толком и не сопротивлялся. Значит, это она не принимала его, как будто выжидала более подходящего момента. Отпускала же боль всегда также странно и внезапно, как и появлялась. Истекали пять минут, и кости уже не ломились, голова яснела, а невыносимое жжение в груди улетучивалось. Проходило это от припарок – прикладывания полотенец, в которые была завернута горячая зола.
Этой ночью он проснулся от какого-то странного шума. Когда он поднял голову, то уже не услышал ничего необычного, кроме едва различимого свиста ветра, который, как всегда, буравил стены его мастерской. Видимо, сам шум ему тоже приснился. Ему всегда казалось таинственным, что во сне может произойти что-то такое, что способно прервать само сновидение. И он машинально закрыл глаза ладонями, словно хотел втереть сон обратно внутрь глаз. Но вспомнил, что во сне ничего хорошего и не было: всю ночь вокруг него опять копошились какие-то оборванные люди, худые и уродливые. Они передвигались молча и обреченно, как бремя всего, что могло случиться, но не случилось. Но у худосочных стариков были лица отпетых головорезов, которые, несмотря на свой преклонный возраст, были способны на любую отчаянную выходку. Странно, ни одно из лиц не было ему знакомо, но при этом не было и совершенно чужим. Хотя он толком не мог их разглядеть. Он не мог вспомнить момента, когда они вошли. А они всё выплывали из темноты, монотонный гул их шагов не прекращался, собралась целая толпа, похожая на огромный комок человеческой плоти – уже не было свободного места, но люди всё не переставали входить в помещение мастерской. Он никак не мог понять, с какой целью они шли к нему, чего они хотели. В голове отдавался беспорядочный гогот их тяжелых шагов и запыхавшихся голосов. На стене плясали длинные тени, отбрасываемые их костлявыми фигурами. Его разум был замутненным, словно во хмелю или в бреду; прошло немало времени, прежде чем он осознал, что они несли что-то тяжелое и громоздкое. С каждым их шагом сердце начинало колотиться всё сильнее. Наконец, он увидел, что эти хрусткие тени тащили огромные кастрюли с какой-то жидкой грязью, то и дело спотыкаясь и проливая жижу. А те немногие остатки, что плескались на дне их ржавых мисок, худые, исцарапанные старики подносили к его лицу и, приподнимая веки, выливали ему в глаза. Он же спал, и ничем не мог им помешать. Он не призывал их, но и не имел никакой власти помешать их появлению. Его онемевшее тело тоже мало-помалу превращалось в эту тягучую, разноликую, удушающую себя массу, которой плоть могла противостоять только бешеной судорогой и конвульсией. Проснувшись, он прикоснулся к лицу, и ему показалось, что кожа пропитана липкой влагой.