Анатолий Рясов - Пустырь
Но с этим молчанием что-то не так. Оно ещё не окончательно. Или всё-таки речь? Но тогда – речь, которая не требует голоса. Речь, предназначенная для слишком тонких ушей. Если, конечно, представить на мгновение, что существует столь тонкий слух, столь чуткие уши, что способны расслышать этот шёпот пустоты. Вернее, даже не шёпот, а его отголоски, которые по инерции принимают за звук. Или просто пока не придумано нужного слова для определения этого звука, похожего на шептание, но слишком тихого, чтобы быть шептанием? Станет ли кто-нибудь измышлять это слово? Ведь это еще сложнее, чем ступить на снег. Во всяком случае, не менее страшно. И так же безнадежно. И тоже босиком. А едва слышные слова уже падают, и теперь уже не прекратят своего падения. Они ложатся белыми лепестками на холодные ладони. Молчаливо и величественно. Да, да, молчаливо, ведь это еще не высказанные, не изреченные слова. И потому они, как снежинки, не могут растаять. На ладонях растут сугробы. Вне, а не внутри. Ведь в ладонях ничего нет. Сами ладони пусты, они заполнены пустотой. Дробящейся пустотой. Множащейся пустотой. Пустотой, еще не ставшей пустотой. Но воплощающей в себе это стремление. Пустотой, оставшейся только стремлением к пустоте. Пустотой, уже уставшей от пустоты, но так и не ставшей ею. Впалыми устами шепчущей то, что принято называть тишиной, и не принято называть шёпотом. Пустотой, не принятой в пустоту. Пустотой, упустившей пустоту. Вдвойне пустой? Или не до конца пустующей? Шёпотом, упавшим на уже несуществующие ладони. Ничего не несущим. Сущим? Ничего не говорящим, но несмолкающим. Называющим неназываемое, проговаривающим непроизносимое. Вышелушивающимся из тишины. Застывшим между бесконечностью, которой уже нет, и чем-то еще не оформленным, безымянным. Безвременной точкой перехода. Непрекращающимся, безличным шёпотом, который не станет речью, но останется общением, нищим общением. Замусоленным снегом. Замерзшим и соленым. Мягкий пух впивается в кожу мелкими осколками. Несравненная гармония ваты и стекла. Сугробы растут так быстро, что бледно-алые точки едва заметны, и они никогда не станут заметны. Нет, будут. Эти стигматы обязательно будут различимы. Когда снег растает. Если снег растает. Пусть он когда-нибудь растает. Растает сразу, как только губы разучатся вышёптывать тишину. Как только босая нога сделает первый шаг.
2
Свет был каким-то зыбким, почти голым. Он крошился мелкими, озябшими зернами. Желтые капли разбивались о спину и стекали вниз по плечам, рукавам, грубо залатанному холщовому мешку, который волочился по мокрой земле. Солнце струилось по спине, а пот – по лбу. Точно так же в пасмурную погоду лицо становилось мокрым от дождевых капель. Но, будь то пот или дождь, капли вечно попадали прямо в глаза, мешая разглядеть дорогу. Вернее сказать, не дорогу, а ту неприметную, замаранную перегноем листьев полосу на грязи, которая на поверку могла бы оказаться тропинкой, но это была бы лишь еще одна условность в списке случайных названий. Слов, которые давно потеряли всякий смысл. Некоторые капли не сразу стекали вниз по лицу, а ненадолго застревали в бровях, но достаточно было четырех-пяти шагов, и они спрыгивали в глаза. Он не любил прибегать к помощи рук, чтобы избавиться от этих водяных осколков, стараясь отделаться от них с помощью моргания и подергивания головой. Со стороны это могло напомнить движения собаки или какого-нибудь другого намокшего животного, пытающегося стряхнуть с себя воду. А его длинные руки безжизненно болтались вдоль худого тела, как полые, не заполненные плотью рукава старого плаща. Он отчаялся просить их о помощи с тех пор, как осознал, что ему далеко не всегда удается ориентироваться в пространстве. Порою, он останавливался, боясь споткнуться о какой-нибудь предмет, чаще всего – бревно, которое лежало в добрых двадцати метрах от его тропинки. Но он, не замечая этого, приседал на корточки, пытаясь откатить его со своего пути. И иногда ему требовалось несколько минут, чтобы понять, что он толкает ладонями воздух. Возможно, главной причиной этих недоразумений было то, что он до конца не ощущал пределов собственного тела – они были так же далеки от него, как и большинство окружающих предметов. Поэтому он решил идти, не делая лишних движений, опустив костлявые руки вниз, и лишь время от времени мотал головою, чтоб избавиться от капель в глазах. В пасмурную погоду, когда брызги с мокрой бороды разлетались в разные стороны, казалось, что они нарушают стройный порядок движения летевших с неба потоков, превращаются в крохотные, зыбкие плотины на пути непроницаемого течения. Словно упрямые дезертиры, эти брызги, осознавая безнадежность своего сопротивления, из упрямства продолжали противоречить силе тяжести. Они перечили течению. Как птицы, отбившиеся от стаи. Как пули, не пожелавшие лететь в мишень. Когда же стояла жара, они беспорядочно врезались в теплый воздух, словно зерна в землю, но растворялись в этой душной пыли еще быстрее, чем в прозрачном водяном потоке. Разницы почти не было. Во всяком случае, он сам давно не ощущал особых отличий между жарой и холодом. Научился приспосабливаться к погоде. Дождь или пот. Не всё ли равно? Его руки болтались вдоль тела. Он почти не поднимал их. Может быть, где-то глубоко в подсознании у него прописалось, что поднять руки – означает сдаться. Да, он был дезертиром, который собирался сопротивляться до конца. Хотя и не помнил, с кем надо сражаться. Отбиваться уже было не от кого. Он прибегал к помощи рук разве что для того, чтобы поправить веревку на плече. Иногда это выходило быстро, но порой занимало несколько минут. И в этих скупых жестах было что-то отчаянное. Его босые ноги, плохо спрятанные в футлярах потрескавшейся кожи старых сапог, были расцарапаны и забрызганы грязью. Черные лужи еще не успели просохнуть после проливного дождя, обрушившегося на лес прошлой ночью. Этот ливень напомнил деревьям о том, что осень уже вплотную приблизилась, и нет никакого смысла пытаться удержать на ветвях жухлую листву. И лес не стал возражать. Сморщенные клочки листьев летели вниз, как смятые листы бумаги, выброшенные негодным писателем. Листья облепляли сапоги, и из-за этого ноги казались вросшими в землю, отчего становилось тяжелее двигаться дальше. Он смотрел на серо-коричневую грязь, исполосованную едва приметными линиями теней, отбрасываемых деревьями. Эти полустертые, тонкие шрамы то исчезали, то вновь проявлялись, и время от времени выступали над землей так, что об них, казалось, можно было споткнуться. Поэтому он ни на миг не отрывал взгляд от дороги, чтобы ненароком не зацепиться за тени ногой. Но всё равно иногда спотыкался, ведь из-за капель в глазах он видел всё размытым, затуманенным, нечетким. Пот; ливень; конечно, можно принять во внимание и последний из известных людям способ возникновения капель внутри глаз – плач. Но этот способ не был знаком бродяге. Или, вернее, давно был им позабыт. Скорее всего, когда он был ребенком, с ним и случалось что-то подобное, но он уже не помнил, что стряслось с ним тогда, в детстве. Ему казалось, что грязь под его ногами, сгустившаяся с годами в некое подобие дороги, не покидала его с самого рождения. Он шел сквозь деревья без малейшего осознания своего направления. Не искал он и выхода, он уже не был уверен, что могло существовать что-то за пределами леса. Настолько он свыкся с этими спутанными, серыми, и лишь изредка вспыхивавшими рябиной ветвями, объятыми горько-пряными запахами полыни, трухи, червивых грибов, болотного пара и мха. Но тусклая полоска под его ногами, напоминавшая зарубцевавшуюся царапину, затертую линию жизни на покрытой грязью ладони, подавала ему таинственные знаки, как зыбкий, щербящий горизонт маяк или робкие призывы далекой кукушки. Изрытая, перекрещенная корневищами дорога была последней из тех, с кем он сохранил какой-то особый контакт, возможно, лишь она и заставляла его идти дальше. Впрочем, если предположить, что он добрался бы до того места, где тропа прерывалась, растворяясь в жидкой, хлюпающей грязи, то, скорее всего, он долгое время по инерции продолжал бы свое движение, погружая ноги в черный компост прокисшей земли, похожей на жидкое, прилипчивое тесто. Возможно, так оно и было сейчас, а тропа была только воспоминанием о тропе. Наверняка, так оно и было. Образ дороги. Но, пожалуй, этот сохранившийся в памяти образ был важнее реальности. Намного важнее. Веревка, на которой болтался заплатанный мешок с вещами, натирала ему плечо. Боль вряд ли могла быть сильной, но временами ему казалось, что, прорезая лохмотья, веревка впивалась в кожу, как проволока. И если бы ему в голову пришла мысль повеситься на ней, то, наверное, это было бы равносильно решению перерезать горло бритвой – настолько легко эта жесткая бечева вошла бы в худую шею. С такой беспечной легкостью нож разрезает кусок хлеба. Но эта мысль о перерезанном горле показалась бы ему едва ли не более нелепой, чем идея продолжать свое бесконечное путешествие. Путешествие, у которого не было ни отправной точки, ни конечной цели. Ни прошлого, ни будущего. Не было и настоящего. Не было ничего, и, прежде всего, – не было самого ощущения времени. Только сгустившаяся в дорогу грязь. И больше ничего. Нет, еще капли в глазах. Эта скопившаяся влага, отражавшая кислые гримасы подслеповатого неба. Капли, напоминавшие слезы, даже по вкусу. Вернее, ему казалось, что вкус слез должен быть таким. А может, он ошибался, и всё-таки это были самые настоящие слезы, а вовсе не дождь, смешанный с потом? Кажется, он не был до конца уверен. Или просто не задумывался об этом. Но продолжал продвигаться вперед, вслушиваясь в лесной шум. Он любил все эти знакомые шорохи, хрусты, шелесты и шуршания. Каждое дерево здесь шептало по-своему. Забрызганные грязью сапоги послушно оставляли на земле новые следы. Или наоборот, ноги ему уже не подчинялись? Скорее всего, они по привычке продолжали бы идти, даже если бы он принял решение остановиться. Хотя через какое-то время, наверное, остановились бы. По собственной воле. Или под тяжестью облепившей их листвы. Возможно, и так. Во всяком случае, его замутненный взгляд не давал никаких разъяснений. Осунувшееся лицо было непроницаемо. Мокрая, давно не стриженая борода. Поседевшие брови. Затуманенные глаза, в которых лишь мельком угадывалась странная мука. Когда плечо уставало, он принимался волочить свою сумку по земле, и рядом со следами от сапог в грязи образовывалась извилистая полоса-лыжня от старого, затянутого бечевкой мешка. Если бы ему захотелось вернуться обратно, он смог бы проследить какой-то отрезок своего пути по этим несуразным приметам.