Анатолий Приставкин - Вагончик мой дальний
На его голос не обратил никто внимания, и он сказал громче:
— Подите прочь… Слышите! Вы что, из банды Махно?
Тут солдаты, как по команде, приостановили ссору и обернулись. А тот, что стрелял в потолок, наставил автомат в сторону оскорбителя и произнес сквозь зубы:
— Это что за сявка? Пулю захотел?
— Я не сявка, — сказал, приподнимаясь, Рыбаков. — Я немец. Зовут меня Иоган Фишер. А вы кто такие?
Рыжий-фиксатый, который успел содрать с кого-то из девочек платье, нервно дернулся при слове «немец».
— Ах, не-емец? — спросил он сквозь зубы. — Лазутчик? Диверсант? Шпион?
Я знал, что будет дальше: одно неверное движение, жест, даже слово Ван-Ваныча — и его изрешетят. Уже бы изрешетили, если бы не дети кругом. И для чего он назвался немцем, подумалось, кто его за язык тянул? Рыбаков он — и все тут.
И я заорал изо всех сил:
— Ры-ы-ба-а-ко-ов о-он! Никакой он не немец!
Вагон подхватил разноголосо, что он не немец, что он чокнутый и не соображает, что говорит, а мы его знаем! Знаем! Это кличка его — немец, а он наш, он очень даже русский!
Пока солдаты крутили головами, пытаясь сообразить, что им делать с фальшивым немцем, который не немец, а чокнутый мужик, снаружи вагона прозвучал командирский голос, призывающий строиться. И все, в том числе рыжий-фиксатый, — особенно он был недоволен, — полезли нехотя наружу.
— Ты вот что, дядя, — сказал фиксатый, обернувшись у дверей. — Немец ты аль нет, мне без разницы… А за такие гадостные слова про Махно я с тебя шкуру спущу… Сегодня же… Вечером… Понял? Паскуда…
Рыбаков сидел в углу бледный, прижав свою дурацкую шляпу к груди.
6
Спускать шкуру с Рыбакова никто не пришел. Но бедного Ван-Ваныча увели в другой вагон, а двери снова заперли. Мы и сами обрадовались закрытым дверям. Так привычнее. А может, подумалось, такое житье-бытье и для остальной беспризорщины создать? Собрать всю шантрапу, которая заполняет улицы, мешает спать и наводит страх на трудовое население, да рассовать по товарнякам: вон сколько их на путях! И возить, возить без конца от фронта до тыла, а потом обратно, пока дорогой сами не передохнут? И всем будет хорошо. Аллес гут!
Вагон между тем зацепили и куда-то повезли. Какая разница, куда? Бывалые вояки говорят: ближе тыла не угонят, дальше фронта не пошлют. Судя по канонаде, которая все отдалялась, как прошедшая гроза, нас, и правда, увозили в тыл.
Где-то на третий, кажется, день — кто их считает? — лязгнули запоры, с грохотом отодвинулась тяжелая дверь, и перед нами предстала голова солдата, солдатика, по имени Петька. С этого дня мы присовокупляли к его имени всякие соответствующие определения: недоносок, придурок, недоразвитый… Что-то еще подобное.
Тогда мы впервые его увидели: круглая физия, плутоватые с рыжиной глаза, нос валенком. Все остальное за кадром. Но, понятно, могучего торса ожидать не приходилось. Таких обычно отсылают в обоз, на передовой они без пользы.
Наша реакция выразилась в незамысловатой песенке:
Одна нога была другой короче,
Другая деревянная была,
И часто по ночам ее ворочал,
Ах, зачем же меня мама родила…
Теть-Дуня, глянув из своего угла, коротко определила: мужчинка.
Но сам себе Петька-придурок, как выяснилось, представлялся настоящим бойцом, воином, грозой фашистов, которые, впрочем, были от нас теперь далеко. Зато в нашем лице он обрел еще одного врага, с которым его, доблестного бойца, послали бороться.
Петька-придурок оглядел нас в упор, но этого ему показалось мало. Он поднатужился и, кряхтя, полез в проем двери, пытаясь закинуть короткую ногу, обутую тогда еще не в сапоги, а в обмотки, поверх. Оттого что мы все до одного на него смотрели, он торопился, пыхтел, а рыжеватое лицо наливалось злой краснотой.
Вскарабкавшись, он отряхнул шинель, отдышался и стал нас считать. При этом шевелил губами. На первый случай никого не тронул. Это потом он возьмет в привычку, пересчитывая, подходить к каждому и, когда не в духе, бить ладонью по голове.
Сегодня он ткнул пальцем в Зойку и Милу, велел им собираться и топать с ним в штабной вагон. Начальство приказало привести для уборки и готовки. Выбор был не случайный, уводили тех, кто постарше.
Зойка высокая, длинноногая, с характером. За этот несносный характер Мешков ее терпеть не мог, догадывался, что это она подняла по осени ту самую бучу, пригрозив в Москве выложить всю правду о директоре.
Наверное, был счастлив засунуть ее вместе с младшей сестрой Шурочкой в наш вагончик. Зойка и Шурочка на одно лицо, обе светловолосые, голубоглазые, только у Шурочки глаза чуть скошены к переносице, ее тут же прозвали «косая».
Мила похудей Зойки, она черноглаза, черноволоса и похожа на цыганку.
Передразнивая детдомовскую врачиху, мы любили повторять: «Мила, ты руки мыла?».
Хотел Петька-придурок прихватить и Шурочку, но Зойка сразу отрезала: «Через мой труп! — сказала. — Или я, или никто».
Шурочку она оберегает, не дает в обиду.
— Ишь, раскомандовалась… — проворчал посыльный, но на первый раз настаивать не стал, видимо, сам сомневался.
Так девочки и ушли вдвоем. Вернулись под утро. Ничего не говоря, бросились спать, только Зойка с непонятной злостью швырнула девочкам буханку хлеба: «Вот! Заработали!».
В штабной вагон их теперь отводили каждый вечер, и каждое утро Зойка приносила бухарик хлеба. Что там происходило на самом деле и почему готовкой-уборкой надо заниматься по ночам, мы не спрашивали.
А девочки молчали. Только теть-Дуня о чем-то с ними все время шепталась, а до нас во время стоянок долетала ее ругань.
— Кобели проклятые! — однажды в сердцах произнесла она, грозя кому-то за стенкой сухим кулачком. — Пе-пе-же бы завели, чтобы девок не портить… Крысы тыловые!
Что такое «пе-пе-ша» мы, конечно, знали, — это пистолет-пулемет так зовется. А что такое «пе-пе-же» мы не знали, пока теть-Дуня не объяснила, что так именуются фронтовые, то есть временные, жены… Передовая… Полевая… Или какая там еще… жена. Вот и получается: «пе-пе-же».
Тут мы опять ничего не поняли. Но теть-Дуня сказала, что нам и понимать не надо, малы еще. И тут же смягчилась и угостила нас сушеной свеклой, которую заготовила еще в Таловке, и теперь, время от времени, доставала из своего мешочка. По крошечке совсем, но такая сладость.
У теть-Дуни белый ситцевый платочек в рябинку, темное лицо, низкий, чуть хрипловатый голос. Когда наступает ночь, а это как день, только еще темней, и слышней, как колеса сбиваются с ритма на стыках, на полустанках или на разъездах, а пол начинает потрескивать и сотрясаться, и весь вагон юлит и ходит из стороны в сторону, тогда нам особенно не спится, и мы тянем жалостливо: «Теть-Дунь, спой чего-нибудь!». «А чего спеть?» «А что знаешь!» «Ох, ничего не знаю, все перепела…» «Ну ты „Баню“ спой…» «Ну разве „Баню“…»
Вздохнет, задумается, глядя в темноту, и вступит протяжно, протяжно:
Во понедельник я банюшку топи-и-ла,
А во вторник я в банюшку хо-оди-ила,
Среду в угаре про-ле-жа-ала,
А в четверг я головушку че-са-ала.
Пятница — день непряду-и-щи-и-й:
Не прядут, не токут, не мо-та-а-ют,
Не прядут, не токут, не мо-та-а-ют,
А во субботу родных вспоми-на-а-ют…
Ох ты милый мой Аме-еля,
Так проходит с тобой вся неде-еля-я-я!
Скажет теть-Дуня последние слова речитативом и на выдохе смешливо произнесет: «Во-от!» И мы хохочем. Нас очень занимает такая жизнь: то в угаре, то чесать голову надо — столько забот, что не соскучишься. Не то что мертвое пребывание в вагончике.
Но, оказывается, прифронтовые приключения и нас сильно встряхнули. Особенно после того, как фрицы каждого из нас крутили-вертели. Что-то в нашем мальчишнике переменилось. В полусумраке дня стали друг к другу приглядываться, пытаясь сообразить, чего это фрицы среди нас искали. И, опять же, вспомнилось словцо из матерка теть-Дуни про мужеложство. Вдруг до кого-то дошло: педеры! А что такое педеры? Просветили того, кто не знал. В нашей уличной энциклопедии сведения на все вкусы имеются. Есть и свои академики, которые тебе растолкуют загадки бытия. Очень содержательный разговор вышел.
Я слушал, но помалкивал. А днем к Шабану пригляделся. Он помельче меня, хотя годом старше. И фигурой поплотней. Про таких говорят: коренастый. Только рожа плоская, а глазки маленькие, злые, как у татарина. Но он татарин и есть. И чего могло в нем фрицу понравиться?
Нас в вагончике девять девочек и четырнадцать пацанов. Но сначала было пятнадцать. Был еще Скворец. Не потому, что певчая птичка, фамилия была у него Скворцов: носастенький, щупленький тихарик. А оказался вовсе не тихарик. На каком-то полустанке, когда наш Петька-недоносок зазевался — то ли с котелком за пропитанием отошел, то ли в кустиках опорожнялся, — Скворец, — это мы наблюдали, как на экране, — подошел к краю дверей, будто что-то посмотреть, а потом как сиганет вниз, на рельсы, — и бежать.