Леонид Зорин - Скверный глобус
Пьеса моя имела успех. Не безусловный, но ощутимый. С примесью легкой обескураженности, проще назвать ее раздраженностью. Именно этого я и хотел. Стало быть, можно и по-другому! Впрочем, чтоб зритель не приходил в тягостное недоумение, я великодушно оставил старый эффект — герой стрелялся. Дебют мой мог быть признан удавшимся.
Да-с. Можешь не уважать театр, тем более его закулисье, за неестественность, за каботинство, за вечную суетность и суету, искательство и любовь к начальству, за эту зависимость от зала, постыдную жажду рукоплесканий, любой снисходительной похвалы, можешь решительно отвергать жизнь в белилах и румянах, отравленную желанием славы, которой никогда не хватает, сколько ни получи — все мало, можешь судить и осудить все то, что варится в этих стенах, — театр непобедимо влечет.
В детстве он, как волшебный фонарь, как путешествие в дальние страны. От душных комнат, от пыльных улиц, от потускневших в заботе лиц летишь, на белом фрегате под парусом, незнамо куда. Все равно — куда.
В юности — подтверждает догадку, что жизнь, если с ней совладать, может стать праздником и подарком. В зрелости — с тобой собеседует. В старости — обновляет кровь.
Сколько бы ты в него ни входил, столь многоопытный и умудренный, вдруг наступает непостижимое, подлинно колдовское мгновение — гаснут золотистые люстры, тише нетерпеливый гул, в сердце возникает надежда. На что же? На то, что тебя обманут.
Ты сам обманываться рад. Так, как обманываются в женщинах. Особенно в тех, что выходят на сцену.
Нет, всей твоей трезвости недостаточно, чтоб раз навсегда понять, запомнить — тот мир, который они приносят и воплощают, не ими создан, не в них бушует. Что сами они живут в другом, обыденном, неживописном мире, а тот, что живет в них, — совсем иной.
Нет, в это невозможно поверить. При этом пленительном непокое, который им не дает передышки, при этой тоске, при этом безумии, этой способности любить — самозабвенно, яростно, жарко — немыслимо быть неумной, вздорной, плоской, завистливой, никакой. Есть недоступный по чуткости слух, быстрый, все вбирающий взгляд — этого сплошь и рядом, довольно. Стоило немалых усилий освободиться от наваждения. Но я ведь привык себя укрощать.
Это тем более было важно, когда перед собою я видел не просто искусную лицедейку, но необычное существо. Случай нечастый, но возможный. И разумеется — опасный. Так произошло в Петербурге в той пьесе, которая в моей жизни стала поистине роковой.
Та самая пьеса. Уж столько лет прошло с ужасной ее премьеры, и все же поныне то место в душе, которое она продырявила, не зарастает — лучше не думать. Поди не думай. Забыть нельзя.
Природа провала необъяснима. В единый пучок должны собраться самые разные обстоятельства. От скверной погоды до скверного грима. От состояния бутафора до настроения партера. Но прежде всего исход зависит от своевременности пьесы в этом театре в этот срок.
Все было в тот день против меня. И против бедной моей актрисы. И против моей злополучной драмы — явилась на свет не тогда и не там.
Обида моя была непомерна. Болело и мое самолюбие, болело и отцовское чувство. Мне было жаль мое дитя, в которое я вложил так много. И угнетала несправедливость — я ощущал, что в этой пьесе, именно в ней, приотворилась дверца к драматургической истине.
Но в ту гнилую постылую ночь, когда меня кружила тоска по петербургским промозглым улицам и ветер продувал мои легкие, я понял — на этой нарядной Голгофе казнили не пьесу, казнили автора. Вокруг мелькали тени прохожих, мерцали неяркие фонари, за окнами пряталась чья-то жизнь, я чувствовал остро свою ненужность, свою неуместность в этом мире и горестно думал: а где я уместен?
Меж тем все было не так уж просто. Нечто должно было произойти, чтоб мне открылась моя слепота, какая-то юношеская оглушенность. Выяснилось, что я привык к литературному успеху, к фортуне, к ее расположению. Выяснилось, что я решил: все это в порядке вещей, иное было бы ненормально. Самое странное, я поверил, что ближние уже согласились с подобным вращеньем моей судьбы. Понадобилась вся эта дыба, чтоб стало мне видно, как я нелюбим. Премьерная публика страстно желала присутствовать при моем унижении, но сколько таких же моих доброхотов осталось за пределами зала!
Должно быть, частичкой, краешком разума я все-таки о чем-то догадывался. Не зря же еще молодым человеком я удалился в сельскую жизнь, отсек себя от своей среды. Я полагал, что, исчезнув с глаз, сумею избежать неприязни, хотя бы не дам ей разрастись. Теперь я должен был убедиться: уединение — не защита.
Прежде всего тебя заподозрят в том, что твоя келейная жизнь есть вызов, еще один скрытый вызов, который все то же твое самолюбие бросает ближним: мне скучно с вами, мне веселее с самим собой. Прошу прощения — занят делом.
И равным образом раздражала моя плодовитость, никто не видел, что лишь работа меня примиряет с моей пустыней, что, наконец, мне важно было, жизненно важно, сделать все то, что я задумал. Для многих, несмотря на болезнь, я был сравнительно молодым, и мысль, что я боюсь не успеть — есть труд наперегонки со смертью — их никогда не посещала.
Темные, постылые дни. Что оставалось? Игра в смирение или игра в невозмутимость. Искренностью тут и не пахло. Дал себе безрассудную клятву — ни в коем случае пьес не писать. Меж тем их секрет стал проясняться.
Суть диалога таилась в том, что люди не слушают и не слышат. Все простодушные драматурги считали, что он означает общение, обмен рассуждениями и возгласами. Поэтому реплики персонажей служат шарами для перекатывания. Я посылаю тебе свой шар, а ты в ответ посылаешь свой.
Возможно, когда-то так и было (хоть это сомнительно для меня), нынче нам до других нет дела. И, двигаясь по единому руслу, реплики обтекают друг друга, не смешиваясь одна с другой. Только в минуту определенности, в минуту решающего взрыва, они сшибаются, как клинки. Когда я понял, что диалог всегда исходит из монолога и, в сущности, его продолжает, я сразу же уловил верный тон. В нем возродилась моя доверительность, найденная однажды в прозе. Но вместе с тем диалог в моей пьесе жил и свободно, и независимо. Каждый участник был сам по себе. Недаром же свою переписку я ощущал естественной частью некоей пьесы, то обрывающейся, то вспыхивающей после антракта. Она, несомненно, являла собою монологический диалог.
Если учиться, то у древних — они открывали звериным нюхом (возможно, лучше сказать — первобытным) высшую правду монолога. Гении склонны к нему исходно — в более близкие нам времена это почувствовал и Шекспир. Инстинкт исполина ему подсказывал, что нужно уйти от препирательств и дать герою возможность и право высказать все, что он пожелает.
Наши герои не вышли ростом, и мысль их не настолько обширна. Их скромный маленький монолог (можете называть его репликой) почти немедленно обрывается, когда придает диалогу звук. Зато потом диалог свободен, собеседники не теснят друг друга, слова их часто плывут в пространстве почти самостоятельным курсом. Не сразу в них различишь ответы, они будто сказаны невпопад. В этом и слышится речь среды, в которой не слушают и не слышат. Но эта кажущаяся бессвязность только дает понять невзначай — у каждого отдельная жизнь. Их пребывание на сцене сходно с публичным одиночеством. Я чувствовал, как благотворна для роли такая особость существования — дает ей объем, углубляет дно.
Но чем монологичней беседа, тем протяженность должна быть короче, тон — суше и строже, слово — проще. Чем дольше я сидел за столом, тем безусловнее ощущал, что графика предпочтительней масла. Даже Островский казался жирен. Даже сам Гоголь был слишком подробен, не говоря уже о Тургеневе. Мне становилось все понятней: подробность — это мгновенная вспышка, никак не длительное сияние. Это и придает ей действенность. Наше разночинное время много быстрей вчерашнего века, с которым так робко мы расстаемся. Наш разночинный стиль нервнее, и сами мы подгоняем жизнь. Прежнее роскошество речи мне представлялось все неуместней. Пусть это даже не всеми понято, пусть наше сознание неповоротливо и мы все вторим своим предшественникам — то ли состязаемся с ними, то ли по-прежнему раболепствуем.
Нет, все, что вчера звенело музыкой, теперь в плебейских наших устах стало убийственно чужеродным — слезливым, сладким, преувеличенным. Хотелось затянуть свой ремень как можно туже, продеть язычок в самое крайнее отверстие.
Этой появившейся зрелостью, столь важной и так мне необходимой, обязан я той злосчастной драме. Совсем, совсем не случайно так жгуче переживал я ее судьбу. Дело было не в одном самолюбии.
Вот почему я хотел — навеки — вытравить из ужаленной памяти и Петербург, и ночь в Петербурге, и пьесу, и мою героиню. Она меня долго не забывала и мне не давала себя забыть. Кто знает, прояви я тогда большее доверие к жизни, сделай я шаг, и могло возникнуть нечто значительное и яркое. Но я не сделал этого шага. К удовольствию господина в зеркале. Не одобрявшего женский экспансии.