Леонид Зорин - Скверный глобус
Не зря же мы ставим себе в заслугу, что создали институт государства. Не беспокоясь о сути монстра, выпущенного нами на свет. Ни даже о том, почему война им не поставлена вне закона. Не только державного, но и нравственного. Впрочем, большой загадки тут нет, война — порождение этого чудища.
Но если человек не способен существовать вне этой клетки, то смеет ли он мечтать о свободе? Усилия ее обрести уже говорят о ее невозможности — там, где усилия, там ее нет. Она — естественное дыхание, не зависящее от чьей-то воли. Вот почему в перевернутом мире мы учимся ее опасаться и называем ее химерой. Самые дерзкие гордецы время от времени заявляют, что им не нужно свободы свыше, они ее носят в себе самих.
И я примерял такое платье, другого нет и не может быть, если уж ты не борец с произволом, не пишешь огненных прокламаций в рифмах и в прозе и не бомбист. Я и в студентстве не помышлял отдать нашим правнукам свою жизнь — кто знает, каковы они будут?! Нет спора, внутренняя свобода достойна всякого уважения — жаль только, что другой у нас нет. Бедный наш Пушкин рвался в Китай с экспедицией Акима Бачурина — о большем он не смел и мечтать.
К добру ли блазнят нас эти мечты? Здесь, в пряничном воздухе, все плотнее, все гуще недвижная тишина, неспешно и сладко дремлют дома, увитые зеленым плющом, и люди не думают о свободе.
И все-таки как она хороша! Сам же и написал однажды: свобода, даже намек на тебя, делает нас хоть на миг счастливыми! Кажется, так или близко к тому. Все чаще путаюсь в собственных строчках.
Похоже, что день миновал зенит. Больше не слепнут от солнца глаза, и облака напоминают уже не лебедей, а их перья. Уже доносится из курзала бодрая звучная мелодия. «Музыка играет так весело», — сказано у одного драматурга. Вскорости, когда парк оживет, станет она еще томительней, словно напутствуя час свиданий. Нет, хорошо быть кавалергардом!
Так же, как славно быть студентом, дуреющим от приступа страсти. От страсти, похожей на помешательство. Способной так молодо отозваться даже на звук любимого голоса. Ах, славно! Знал ли я нечто подобное? Вроде бы знал. Но только однажды.
Мог ли я ждать, что судьба так анафемски вдруг помрачит мою бедную голову и покорит мои органы чувств? Я полагал, что живу в безопасности. Было решительно невозможно подумать без смеха и содрогания о некоем свадебном обряде, в котором мне выпала главная роль.
Стоило лишь подумать об этом, и даже подобие увлечения куда-то бесследно исчезало. С какой-то пугающей меня четкостью, должно быть, теменным своим оком, я видел эту толпу гостей, изображающих пылкую радость, видел я и оба семейства — свое, оглушенное происходящим, родителей своей нареченной, вчера еще совсем незнакомых, тщетно пытающихся изобразить свое умиление перед таинством. На важных и торжественных лицах застыла печаль: непросто отдать во власть совратителю свое чадо. Видел и обольщенную деву, всю в белом, с выпученными глазами, с кукольным бессмысленным личиком. Видел по-новому и себя, во фраке, который взят напрокат, нелепого, взмокшего, напряженного — ни жара в сердце, ни сладкой дрожи, молящего Господа лишь об одном: скорей бы кончилась эта мука. И все остальное было таким же — ненужным, посторонним, случайным, взятым напрокат, как мой фрак, узким и тесным, с чужого плеча.
В моем сознании вдруг возникала и проносилась, как карусель, пестрая вереница свадеб, и все они были до жути похожи, неотличимы одна от другой. Все та же имитация счастья, которым даже близко не пахнет. Все та же дрянная пошлая пьеса, смахивающая на водевиль, скроенный на скорую руку. А дальше мне представали годы, бесчисленные, пустые годы, в которых влачатся, чадят и гаснут две жизни обреченных людей, давно осточертевших друг другу.
Однако ж едва не произошло. Как раз когда я совсем уверился, что потрясения обойдут. Барышни, встреченные мною, умели сразу же отрезвить. Своей утомительной неестественностью, своим застоявшимся девичеством, привычкой к копеечному притворству. Когда доходило до грехопадения, оно оказывалось безрадостным — то суматошным, то патетическим, с неистребимой склонностью к драме. Все это вызвало лишь оскомину. О пряных ночах Катулла и Лесбии мне оставалось только мечтать. Даже когда могло почудиться, что шаг еще и свершится, сбудется, некая сила меня удерживала. Страх ли рутины, крест ли всей жизни — боязнь оказаться смешным? Да, разумеется, но не только.
Скверную шутку со мной сыграла та восприимчивость, что с малолетства сопутствует злополучным натурам. Она обостряла мои реакции, раны рубцевались непрочно, шрамы оставались глубокими. Ныли они при любой погоде. Я убедился, и очень быстро: старая боль никуда не девается, просто переходит в тоску. Втайне я завидовал шкуре, почти первобытной в непроницаемости. Она никогда не кровоточит, а коли случится такая напасть, то кровь засыхает на ней мгновенно. Беспамятны и плоть и душа.
А я ни о чем не забывал. Так и не научился петь в хоре. Видно, я был приговорен жить наособицу, на юру. Бедная поротая кожа не становилась моей защитой, совсем напротив — еще уязвимей. Не покидало мерзкое чувство подстерегающей угрозы. Не зря же эта потребность в убежище! Не зря я привычно держал дистанцию и загодя в себе подавлял любое поползновенье к сближению. С мужчинами обходилось без сложностей, у них хватало иных забот, но женщины сразу же, по-охотничьи, чуяли эту мою опаску и долго ее не могли простить.
Но оказалось, что не всегда можно быть автором собственной жизни. Спавший Везувий пробудился, извергнул испепеляющий огнь, защитная стена накренилась, стала крошиться постыдным образом. И чей же трубный глас сокрушил Иерихонскую твердыню? Помилуй, Господи, — победительница была правоверной иудейкой.
Насмешливая моя судьба, должно быть, вдосталь повеселилась. К этому племени я относился не то чтобы дурно, но настороженно. Вряд ли возможно было иное. Едва ли не с младенческих лет мне объясняли: вокруг благоденствует зловредное шинкарское семя. Обвили здоровое русское тело. Пользуясь свойственной нам простотой.
С тем, что вколачивается с рожденья, трудно и медленно расстаешься. В первом своем драматическом опыте я был беспощаден к ее сородичам. Нервное юношеское перо представило их достаточно пакостными. Быть может, за то, что во мне оказалось мало евангельской доброты, суровый ветхозаветный бог и покарал меня сумасшествием. Сам не пойму, как все случилось. Влюбился отчаянно, как испанец, адски, трескуче, до искр из глаз. Скоро я был готов на все, на самое яростное безумство, даже на жениховский фрак, тесный и режущий в подмышках. Готов был на эту пытку свадьбой, лишь бы назвать ее своей.
Она была совсем не похожа на юных ланей, которых я знал. И чувство, с которым я столкнулся, не было ни привычно тягучим, как тощая струйка из рукомойника, ни гулким, торжественным, напоминавшим какую-то мелодекламацию в благотворительном концерте. Вдруг появилось существо, в котором были порох и перец, и неуемность, и страсть, а еще — некая смутная загадка.
Эта загадка меня тревожила, казалось, что в ней и заключена тайна непонятого народа, всюду чужого и всюду приметного. Влекли ее откровенность и злость, бесстрашный язык, ум, а не умничанье. Он был основательным, но не заемным, не приземленным, но земным, воспринимавшим жизнь такой, какая она на самом деле.
Мой юмор дал течь. И не только он. В сердце образовалась пробоина, грозившая кораблекрушением. Вот уже моя Меотида смыкает надо мной свои волны, и, путаясь в водорослях и камышах, бедный пловец идет ко дну.
Но лишь бы вместе, лишь бы вдвоем! Пусть она будет рядом со мной — с нею готов я тонуть всю жизнь. Я захлебнулся уже тогда, когда ощутил, что она меня любит. Она и не таила любви — взрывчатой, грозной, неутолимой.
Скучно. Своя своих не познаша. Все наше счастье было отравлено предчувствием скорого расставания. Не было фрака, не было свадьбы, не было клятвы у алтаря. Невеста не пожелала креститься. Не отказалась от веры отцов.
Ах, господа, не однажды я слышал, что Бог един. Так да не так. Некогда, в неведомой эре, на золотом олимпийском облаке, произошел совет Всевышних. Он и рассек нас на две половины.
В отличие от Толстого и Горького я убежденно избегал всяких касательств с любой иерархией. И уж тем более — с высшей силой. В Горьком всегда живет потребность противоборства с земным царем. Толстой погружен в свои отношения с царем небесным — но только с ним. Другие не по его гордыне. Поэтому он не терпит посредников. Кто смеет стоять меж ним и Богом?
Однако меня не посещал соблазн подобного диалога, столь искусительный для писателя. Мое пресловутое самолюбие, видимо, все же не переросло в мрачное ненасытное пламя. Что помешало мне уверовать? Может быть, меня отпугнула ритуальная религиозность паствы? Она ведь — все то же пение в хоре, растворение одного среди многих. Что делать? Этого мне не дано.