Наталия Терентьева - Училка
— Хорошо, да я и не собиралась, собственно… Есть же где-то сведения…
— Я не знаю. Просто вы можете сказать: «Пусть отец его придет!» Так всегда учителя говорят. А он не придет. Он больше не приходит. Мама теперь хромает, и ему с ней неинтересно.
Я видела, что ему очень трудно говорить.
— Кирилл… — Я не знала, что сказать мальчику. — Да, хорошо, конечно, я поняла тебя. Я не буду спрашивать об отце твою маму.
Он кивнул и быстро пошел на свое место.
— Кирилл! Вернись, пожалуйста.
Он обернулся.
— Сядь на минутку ко мне. — Я подождала, пока мальчик сядет, и негромко спросила: — Я могу позвонить твоей маме, поблагодарить ее за сегодняшний день? Рассказать о том, что ты сделал для меня?
Мальчик независимо пожал плечами:
— Да пожалуйста, звоните! Мне-то что!
Как трудно с ними. Как им, наверно, трудно самим с собой, трудно наедине со своими огромными, неразрешимыми проблемами: бедностью — а многие бедны, совсем бедны, не могут рассчитывать на дальнейшее хорошее образование, — одиночеством в семье, ощущением своей неполноценности, особенно физической, — для подростков это так свойственно. В юности крайне остро ощущается некий идеал, которому ты точно не соответствуешь…
— Кирилл… — Я положила ладонь ему на рукав. — Ты сам понимаешь, какой подвиг ты сегодня совершил?
Мальчик вспыхнул, замотал головой. И понимает, и не понимает. Все вокруг поговорили об этом десять минут, рассказали всё, что знают и слышали о подобных случаях, и — забыли. А он же переполнен этим событием.
— Тебе не было страшно?
— Нет.
— А мне было страшно. За сына. И самой страшно. Я боюсь собак.
— И я боюсь, — неожиданно сказал мальчик. — Мне иногда снится то же самое. И как маму кусают, и как сегодня. На снегу. Это как будто уже было. Только во сне я всегда убегаю, а они меня догоняют.
— Я расскажу на собрании об этом, ты не возражаешь?
— Да нет, — постарался как можно равнодушнее ответить мальчик. — Рассказывайте, мне все равно…
Может, посмотреть, какой он был в детстве? Какие они вообще все были совсем недавно, в детстве, которое еще не совсем кончилось, вот оно — в криво растущих зубах, растерянных улыбках, неловких фигурах, неопытности, неумелости, у кого-то — в наивности, иногда так похожей на глупость…
— Принесите мне завтра каждый по пять своих детских фотографий, — сказала я, снова взяв микрофон, чтобы никого не перекрикивать.
— Зачем? — проорал проснувшийся Никитос.
Настька одернула его:
— Не тебе говорят!
Но пришедший в себя Никитос уже, как обычно, скучал, сидя на одном месте больше получаса.
— А какие фотографии?
— Любые, и из раннего детства, и из первого-второго класса.
— А у меня в планшете есть… А какого формата? А в телефоне можно показать? А на флешке? — дети спрашивали наперебой, чрезвычайно воодушевившись. Потому что это понятно, знакомо, потому что это реалии их электронного мира, в котором им хорошо. Как туда поместить Чехова с Толстым? Просто закачать — мало. Классики там плохо приживаются — в совершенно новом мире, в котором живут эти дети.
— Анна Леонидовна! — подняла руку, как на уроке, Катя. Зато я сразу ее увидела и услышала. — А вот эти сочинения, которые вы задали… Их надо как-то связывать с сегодняшним днем? Ну, в смысле, как у героев Чехова и как у нас. А? Надо?
— Попробуй, если получится.
Вот молодец. Додумала и усложнила задание. Только что глупо и громко смеялась со Светкой, покатывалась, когда мой Никитос пытался выступать на равных с семиклассниками, а подсознание ее, живущее своей непознанной жизнью, в это время анализировало происходящее и заставило ее задать вопрос.
Я должна полюбить их. Сама придумала или кто-то из опытных подсказал? Не помню. Не важно. Должна полюбить. Увидеть в них детей. Не сражаться на равных. Я не буду властвовать, как Роза. У меня все равно не получится. Хотя очень впечатляет со стороны. И не буду, пританцовывая, порхать по школе, не замечая иронических взглядов, как Лариска. Но я ведь еще не знаю, как смотрят в спину мне! Я буду как-то по-другому, но буду. Меня пока не съели. Но я легкая добыча. Меня можно куснуть, подцепить, я обижаюсь, я даю сдачи. А как надо? Не знаю пока. Буду учиться. Может, мне мешает то, что я не чувствую себя взрослой? Мне сорок два года, но мое ощущение себя мало отличается от того, что было, скажем, в двадцать. Когда кто-то рядом называет такой же возраст, я, как и раньше, ужасаюсь — ой, много как. Как много? Так же, как мне! Нет. У меня просто называется — «сорок два». А на самом деле мне двадцать. Я знаю таких старичков. Которые смеясь и подмигивая говорят, что они в душе юные. И я смотрю на них с жалостью. Так им тоже — как мне — всегда двадцать! Это хроническая болезнь — молодость души, что ли? Так это хорошо? Или это — в моем случае — недоразвитость души, вечный инфантилизм?
— Мам, — не дала мне додумать такую важную мысль подошедшая Настька, — мам, мам, а вот можно, Никитос пойдет дружить с большими мальчиками?
Я удивленно оглянулась на Никитоса. Чтобы он задавался подобными вопросами? Что ему можно, а что нельзя? Да он и не задавался! Он давно уже дружил, точнее, стоял, раскрыв рот, около Будковского и его товарища Пищалина и слушал галиматью, которую громко нес Сеня.
— А я ему как врезал, а он стоит, тупит, а я еще раз вррезз… — Размахивая руками, Сеня задел Никитоса, тот потер лоб, но, совершенно довольный, продолжал топтаться около Будковского. Нашел себе товарища по разуму, точно. Ох, не зря я за него боюсь.
— Сядь, пожалуйста! В автобусе нельзя стоять!
Никитос тут же повернул ко мне голову, но я не была уверена, что он сейчас что-то слышал, кроме удивительного рассказа Сени.
Я постаралась прислушаться к тому, чем хвастался Будковский. Ну я же должна знать, о чем они думают, к чему стремятся, чего боятся — если я намерена их полюбить. Сеня, судя по всему, придумывал на ходу какую-то историю, из которой следовало, что некий большой мальчик, или даже два, или три стояли и боялись Будковского, а Будковский всем по очереди врезал. И по почкам, и по печени, и по голове, и по ушам, отдельно от всей головы. Те мальчики падали, один за одним, вставали, пытались убежать, но Будковский все бил их и бил.
Никитос, понятно, слушал, замерев от восторга.
Вот интересно, если проанализировать то, что рассказывал Будковский, с точки зрения нормальной, не больной психики — а он не болен, в смысле психически здоров, я почти уверена, — что он хотел поведать? Каков пафос этого глупого рассказа? «Я самый сильный»? И всего-то? «Бойтесь меня»? «Я — вожак стаи»? Но он это говорил не девочкам, не всему классу, даже не группе мальчиков. Никто больше, кроме Пищалина и моего обормота, его не слушал. Пищалин и так его уважает, лучший друг, во всем подражает, Никитос — вообще малявка, не в счет. Зачем тогда? Прокручивается и прокручивается в голове схема «Я вожак. Я вожак. Я вожак»? И он ее проговаривает? «Зашибись… зашибись… зашибись…»