Хуан Онетти - Избранное
Я не мешал ему изливаться, иногда улыбался или дотрагивался до его плеча, кивал головой; думал о Хуане Мариа Браузене, связывал скользящие образы, чтобы воссоздать его, чувствовал его близким, милым и непонятным, вспомнил, что точно так же ощущал своего отца. Эрнесто пожал плечами, достал сигарету и закурил.
— Не хочешь сказать, — повторил он; угроза и злоба быстро растворялись в молчании. Вот ничего и нет; мой затылок опирается на скамейку, густые кривые деревья, тени последних прохожих, на секунду обретающих плоть под фонарями, над хрустом придавленного гравия. — Если бы ты сказал мне правду, сказал, почему это делаешь, мы бы стали друзьями навеки и мне бы нравилось вот так удирать.
Теперь молчание распространялось в темном небе, как прелюдия к грозе. У меня остались только сто песо, терять было нечего, но я не решался на откровенность.
— Я же сто раз говорил тебе, — ответил я. — Захотел помочь потому, что считаю несправедливым, если ты сгниешь в тюрьме за то, что мог бы сделать и я, за то, что я считал нужным сделать.
— Может быть, — сказал Эрнесто. — На скамейке у бензоколонки сидит один тип. Я встретил его утром, мне показалось, что он следит за мной.
Я не взглянул на угол, где стояла бензоколонка; передо мной простиралась та часть площади, на которую из какого-то окна, что сюда выходили, смотрел раньше Диас Грей; я вспомнил, как первая весенняя гроза трепала деревья и как под их мокрыми листьями проходили ароматы распустившихся цветов, летняя жара, мужчины в комбинезонах с образцами пшеницы в мешках, женщины с желанием и страхом повстречать то, что им грезилось в оцепенении зимы. Все они были мои, рождены от меня, и я жалел их и любил; в цветниках площади я любил каждый земной пейзаж и в каждой отдельной женщине как бы всех женщин мира, разлученных со мной временем, расстояниями, несбывшимися возможностями, умерших или еще девочек. Я открыл под болтовню Эрнесто, что свободен от прошлого и от ответственности за будущее, сведен к событию, силен в меру своей способности отстраняться.
Гостиница находилась на углу площади, застройка участка совпадала с моими воспоминаниями и с теми переменами, которые я произвел, вообразив историю врача. Мы сняли номер в «Пансионе для проезжающих» в середине квартала; нам дали большую комнату с двумя стоящими порознь кроватями и двумя окнами на площадь. После того, как мы умылись, Эрнесто высунулся в грозовой вечер и закурил; он стоял у окна без пиджака, прямой, напряженный, и с кровати мне было видно его склоненное неподвижное лицо, чуть опущенные в слабый уличный свет лоб и нос. Я видел распад этого покинутого лица, ту правду, в которой он признавался себе, как ему казалось, тайком. Словно возвращаясь в Буэнос-Айрес, на улицу Чили, он заново обретал и отбрасывал — этап за этапом, город за городом, день за днем — все выражения, которые постепенно его облагородили, позволили перейти к чистому и кроткому лицу, которые он на миг явил мне на скамейке площади; словно та мягкая улыбка, дружеский голос, отсутствие боязни показаться смешным, отказ от злобы, гордость и одиночество означали уровень более высокий, чем он способен достичь, и теперь он быстро опускался к тому пустому и порочному лицу, которое медленно надвигалось на меня при нашей первой встрече, сопровождаемое тщеславной трусостью Кеки.
— Говорил я тебе про типа, — сказал он, повторил почти криком. — В сером костюме. Я встретил его утром, он разговаривал с постовым. Теперь то гуляет, то садится на скамейку и глядит на дверь. Нет. Ты же знаешь, я никогда не боялся. Мне не мерещится от страха. Когда пойдем ужинать, я тебе его покажу.
Я подошел к своему окну и увидел человека, который прохаживался, толкая носком ботинка камешек; возможно, Эрнесто был прав, и серая фигура, движущаяся под деревьями, возвещала конец отступления. Я увидел последний отблеск реки, церковь не лучше и не хуже других, пустынную провинциальную площадь. Приближавшийся автомобильный гудок оборвался справа, недалеко от меня. Человек в сером остановился, посмотрел на угол гостиницы, вытер лоб платком, сложил его вчетверо и спрятал.
— Одного только не могу я вынести, — сказал Эрнесто. — Идем ужинать?
Кончая одеваться в углу комнаты, который предназначался мной для ширмы, вешалки, зеркала, я глядел на неподвижного Эрнесто, склоненного над ходьбой человека в сером; его фигурой я мерил пространство, которое заполнил этот другой, мертвый воздух, все эти не поддающиеся выражению отсутствующие свойства.
— На площади и на улице, которая ведет к молу, развешивают бумажные фонарики, — объявил Эрнесто. — В субботу начинается карнавал. Должно быть, на танцах тут весело.
Он говорил серьезно, с сонными глазами и прежним скучающим и недовольным лицом. Наверное, он чувствовал, что попал в ловушку, но не знал, в какую; и он не смог бы понять, что последняя глава его приключения издавна поджидала нас здесь, в большой комнате с двумя окнами на площадь, на церковь, на клуб, на кооператив, на аптеку, на кондитерскую, на грозовой вечер, в котором ширилась музыка консерваторского рояля; в пространстве, прежде занятом Диасом Греем, к которому, как мне казалось, я пришел слишком поздно.
Мы прошли мимо человека в сером, который равнодушно чистил ногти, прислонившись к дереву; я заметил его круглое раскосое лицо, веселые толстые губы, обдувающие лезвие перочинного ножа. Перейдя площадь, мы вышли на просторную улицу, которая начиналась от набережной.
— Здесь где-то должен быть ресторан, по-моему, я видел его за теми домами, слева. Хозяин гринго… Этот тип не идет за нами. Может, ты и прав, мне мерещится.
Но если воздух гостиничного номера был пошл и неузнаваем, грозовой ветер, напирающий с реки и курчавящийся за нашими спинами, был тем самым диким ветром вне истории (мало измененной героическим намерением полусотни анекдотов), который окружал эпизоды Диаса Грея и мешал связать его одиночество с одиночеством других.
— У этих уже карнавал, — сказал Эрнесто, когда мы проходили к центру ресторанного зала, к голосам, дыму и дородному мужчине, игравшему на аккордеоне. Все столы были заняты, евшие за ними люди недружелюбно смотрели на нас, раскачивались и пели.
— Наверху есть свободные столы, — на ходу пробормотал нам официант.
Потолок пересекала гирлянда бумажных цветов, на стенах вокруг фотографий и флажков с перекрещенными древками висели красные и белые букеты. Когда музыка смолкла (мужчина, толстый и старый, со светлыми, широко раскрытыми и грустными глазами над пухлыми подглазьями пьяницы, опустил инструмент на пол, встал на ноги, приложил руки к груди и без улыбки покачал лысой головой сверху вниз, благодаря за аплодисменты), Эрнесто поднялся на платформу, занимаемую музыкантом, и осматривался вокруг, разглядывая мелкую неприязнь на лицах, которые обращались к нему от столов; его грязная шляпа была на затылке, руки в карманах, подбородок вызывающе задран, с губы свисала незажженная сигарета. Он услышал, как отдельные молчания надвигаются на него и крепнут, соединяясь в кольцо; снова оглядел лица, теперь медленнее, смягчая наглость миной удивления и любопытства, которая прошлась полукругом от ржавого пятна света у подножия лестницы до облокотившегося на стойку бесстрастного хозяина, и я увидел, как он повернулся к аккордеонисту, прося спички. По сторонам зала снова зазвучали голоса, поползли вверх, к розетке потолка, перечеркнутой свисающими жесткими цветами.
Музыкант сидел с аккордеоном на коленях; Эрнесто улыбнулся мне сквозь клуб своего дыма и подмигнул. Из-за столов никто на него не смотрел, когда рядом вырос высокий молодой официант, подождал, пока Эрнесто к нему повернулся; другой официант взмахнул у меня перед носом салфеткой и сказал тоном совета:
— Наверху есть еще один столовый зал.
Раздельно, каждый до полпути в сопровождении официанта, мы направились к лестнице; когда мы поднимались, аккордеон снова заиграл и посетители хором запели что-то непонятное.
Из верхнего зала, узкого и почти неосвещенного, где были собраны хромые столы и поломанные стулья и где, кроме нас, никого не было, мы могли видеть справа от меня вход в ресторан и край стойки с облокотившимся над переполненной кружкой пива хозяином, который нарушал свою неподвижность, если к нему приближался по делу официант или надо было на прощание улыбнуться и покивать головой (угадывались сдвинутые каблуки и бессознательная попытка втянуть живот) уходящим клиентам. Внизу, слева от меня, отгороженный от зала бахромчатым занавесом, находился отдельный кабинет, который заняли уже после нашего прихода.
Эрнесто быстро съел первое блюдо, отставил второе, почти не притронувшись; посоветовавшись со мной взглядом, он заказал две бутылки вина, которое называли мозельским: «Чтобы официант не устал бегать по лестнице».