Меир Шалев - Несколько дней
Большуа заулыбался и прошептал, кружа его вокруг себя:
— Раз, два, три, четыре… Женщина — это ты, это ты, это ты…
Рюмка выскользнула из моих пальцев, с негромким звоном разбилась о стенку раковины, и тонкая струйка крови окрасила мыльные пузыри в розовое.
Снаружи ухал филин. Короткая предсмертная борьба послышалась в ветвях. Предутренний ветер «уже-четыре-утра-скоро-я-стихну» шумел в листве.
Я снова лег на кровать в спальне Яакова, посасывая порезанный палец, но заснуть никак не мог. Я встал и подошел к окну.
Утренняя прохлада указывала на то, что через двадцать минут первые птицы возгласят приход нового дня. А мне, как вам уже известно, достаточно услышать предрассветное пение птиц, чтобы точно определить время года, который теперь час и сколько времени мне осталось прожить. Зимой первой просыпается малиновка, которая в пять утра, еще в темноте, будит своим пением воробья и славку, присоединяющихся к ней, a зa несколько минут до шести черный дрозд и сойка оглашают окрестности своим пением. К концу весны раньше всех поднимаются соколы и жаворонки, а в разгар лета их опережает только рыжая славка. У воронов, как и у людей, нет определенного часа, но как только один из них просыпается, в тот же час за ним принимаются галдеть и остальные.
— Ночью земля укрывается одеялом и спит, — сказала мне мама однажды, когда, проснувшись засветло и принявшись за кормление скотины, она вдруг увидела, что ее сын, Зейде, бессмертный байстрюк, тоже не спит и прислушивается, — а утренние птицы проклевывают в этом одеяле дырочки.
Глава 12
Иногда Яаков замечал, что Большуа ориентируется в доме и во дворе гораздо лучше, чем он сам.
— Может, ты уже бывал здесь когда-то? — то и дело спрашивал он беззаботно-шутливым тоном, за которым скрывался некоторый страх.
— Возможно, возможно, — отвечал на это Большуа.
Однажды, вернувшись с ежевечерней схватки с камнем Рабиновича, прямо с порога он направился к сараю. С уверенностью пророка итальянец ринулся на беспорядочную кучу хлама, разгребая и разбрасывая вокруг ненужные вещи, пока наконец не добрался до искомого — старых тяжелых кастрюль, принадлежавших когда-то бухгалтеру. Большуа придирчиво осмотрел их, и по лицу его расплылась гримаса удовольствия.
— Это твои?
— Моего покойного соседа, — ответил Яаков, — а теперь мои.
Кастрюли были в ужасающем состоянии. Большуа поскреб ногтем по их грязным стенкам, и глаза его заблестели.
— Хороший повар согласится продать свою маму ради таких кастрюль! — итальянец был в полном восторге.
Он послал Яакова за железной щеткой, а сам тем временем, смешав немного пепла, масла, лимона и песка, принялся натирать полученной массой бока кастрюль. Через несколько минут из-под слоя копоти и грязи засияла мягким блеском красная медь — самый теплый, красивый и человеческий из всех металлов.
Большуа вбил три гвоздя в стенку кухни. Висевшие на них кастрюли напоминали своим видом три маленьких заходящих солнца.
— Сейчас тебе будет приготовлен особенный ужин, — сказал итальянец. — Иди подыши свежим воздухом, Шейнфельд. Я позову тебя, когда все будет готово.
Яаков вышел наружу, однако, завернув за угол дома, незаметно пробрался к окну кухни и заглянул внутрь. Итальянец, нарядившись в старый Ривкин фартук и закатав рукава, большими ловкими руками резал, помешивал, посыпал и подливал. На лице его были написаны такие сосредоточенность и уверенность в себе, что Яаков заулыбался. Похоже, что однажды он наблюдал за работой какого-то знаменитого повара, а теперь забавляется, подражая его вдохновенным минам.
Вдруг, на глазах у изумленного Яакова, итальянец погрузил палец в кастрюлю с кипящим соусом, подержал его там несколько секунд, затем вынул и засунул в рот. Он добавил специй, помешал, вновь погрузил свой палец в соус, причмокнул от удовольствия и позвал Яакова к столу.
Еда была удивительно ароматной и совершенно не походила на все то, что Яаков ел до сих пор.
— Хорошенько прожевывай и не спеши, — сказал итальянец. — К тому же я разрешаю тебе не доедать до конца, а оставить кое-что на тарелке. Это полезная привычка.
Яаков непонимающе взглянул на итальянца.
— Когда двое действительно любят друг друга, — продолжал Большуа, — они никогда не едят слишком много. Если ты видишь в ресторане пару, которая много ест, это значит, что они ненавидят, просто готовы убить один другого, а главное, каждый из них хочет поскорей набить себе желудок.
— Это почему же? — поинтересовался Яаков.
— Для того, чтобы у него была уважительная причина спать ночью отдельно.
С минуту помолчав, он продолжил:
— Самое главное, Шейнфельд, как в любви, так и в еде, — это правила. Когда их нет, судьба начинает беситься, удача запаздывает, и тогда приходит злой случай. Когда же человек придерживается правил, судьба становится послушной, удача больше не нужна, а случай и вовсе остается за дверью — стучится, кричит, умоляет, чтоб его впустили.
В доме осталось несколько листов желтой бумаги, которые не были разрезаны на записки. Обнаружив их, итальянец заставил Яакова записывать на них правила и запреты для начинающих поваров, местами весьма странные. Затем они были развешаны на стенках кухни
«Муку не хранят вместе со специями».
«Нож должен быть длиннее диаметра пирога».
«Кориандр — это сумасшедший братец петрушки».
«Есть, как и читать, нужно только при ярком свете».
«Груши следует хранить так, чтобы они не соприкасались друг с дружкой».
«Телячью грудинку едят зимой, а заднюю часть — летом».
«У каждого напитка есть свое блюдо-приятель».
Однажды летним утром, безо всякого предупреждения, когда оба сидели в палатке в одних трусах и Яаков старательно зубрил под диктовку Большуа: «Яйца следует вылить вначале в отдельную миску и лишь затем — в общую», итальянец вдруг хлопнул себя ладонью по лбу и воскликнул:
— Кретино! Кретино! Как я не додумался до этого раньше! Я знаю, как поднять с места камень Рабиновича!
С того самого дня он перестал подражать кому бы то ни было, даже разговаривать стал каким-то другим голосом, чужим, и Яаков предположил, что этот голос — его собственный, настоящий.
Наступили новые времена. Работник более не играл с соседскими детишками и не докучал коровам и воронам. Теперь итальянец посвещал все свое свободное время изучению повседневной жизни Моше Рабиновича, его движений, повадок и интонаций.
Глава 13
Однажды пришло письмо от подруги Наоми, учившейся на семинаре «Тнуат а-мошавим»[132] в Иерусалиме. Она приглашала Наоми погостить на несколько дней.
— Ты едешь к нему? — без обиняков спросила Юдит.
— Я еду не к нему, — рассердилась Наоми, — и вообще, к кому это — «к нему»? Я еду к своей подруге, однако, возможно, навещу и Меира.
Одед подвез сестру в Иерусалим на своем молоковозе.
— Где же вы будете ночевать? — в его голосе чувствовалась сдерживаемая злость.
— На улице.
— Я спрашиваю, где тебе придется ночевать, так отвечай и не умничай!
— Я буду приставать к незнакомым мужчинам на улице, в особенности к тем, у кого золотые зубы и усы желтые от табака. Я буду проситься переночевать, а когда они скажут, что у них дома нет места, я буду говорить: «Это вовсе не беда, дорогой, мы вместо прекрасно поместимся в одной кровати…»
— Если скажешь еще хоть одно слово, я разверну машину и увезу тебя обратно в деревню!
— Ты не развернешь никакую машину и никого обратно не повезешь. У тебя в цистерне молоко скиснет
— Ну, и где твоя подруга? — спросил Одед после тpexчacoвoro молчания, когда рассвет занимался над Иерусалимом.
— Она вот-вот подойдет, — ответила сестра.
И действительно, скоро подошла подруга и забрала Наоми в свою однокомнатную квартирку в близлежащем Бухарском квартале города. Там их уже поджидал Меир. Он повел Наоми в рабочую столовую в Бэйт-Исраэль,[133] где подавали крепкий сладкий чай с острыми приправами.
Предутренний холод стоял в воздухе. Наоми сжала в ладонях горячий стакан, толстостенный и невысокий, совсем непохожий на тонкие русские чайные стаканы в доме ее отца.
Солнце взошло. Издалека доносился звон колоколов. Они купили несколько свежайших сдобных булок, и Наоми, не удержавшись, съела две еще по дороге к дому Меира. На улице Принцессы Мэри, круто сбегавшей вниз, Меир снял несколько зернышек кунжута, прилипших к уголкам рта Наоми: одно — осторожным прикосновением пальца, второе — легким дуновением, а третье — нежным поцелуем.
Комната, которую он снимал неподалеку от книжного магазина Людвига Майера, оказалась небольшой, но уютной. Главными ее украшениями были красный ковер — гордость Меира, а также низкая кровать с резной спинкой, которая пришлась весьма кстати.