Меир Шалев - Несколько дней
— Спасибо, — сказал парень, сделал еще несколько шагов, затем остановился, повернул назад и спросил: — А когда вы оттуда слезете?
— Потом.
— Я бы поднялся к вам, но я боюсь высоты.
— Тогда вам действительно лучше оставаться внизу.
— Как вас зовут?
— Эстер Гринфельд, — ответила Наоми.
Парень вынул из кармана блокнот и ручку, записал что-то, потом выдернул листок и опустил его на землю во дворе. Сверху он положил камень, чтобы записку не унесло ветром, и выпрямился.
— Налево… Шестой дом отсюда… — пробормотал он и отправился своей дорогой.
Оба были уверены, что Наоми не удержится и спустится поглядеть, что он там написал, но знали также, что сперва она подождет, пока парень не скроется из виду. Не хватало еще, чтобы он видел, как она прыгает с крыши на охапку соломы, соскакивает на землю и бежит к записке!
«Будет жалко, если какая-то Эстер Гринфельд получит письма, которые я напишу тебе», — было написано на клочке бумаги.
Через два часа парень снова заглянул к ним во двор. Он оглянулся по сторонам и вдруг услышал голос Наоми:
— А я уже здесь!
Она кончила чинить черепицы и, наслаждаясь заслуженным отдыхом, сидела и ела гранаты в старой «хижине Тарзана», построенной Одедом в былые времена. Ветви эвкалипта скрывали ее от глаз гостя. Сквозь густую листву она увидела, как он приближается к огромному стволу, обходит его вокруг и глядит наверх.
— Вы хоть иногда спускаетесь на землю?
Но тут из хлева вышла Юдит и неприветливо спросила, кого он ищет.
— Эстер Гринфельд.
— Нет у нас никакой Эстер Гринфельд, — сказала Юдит. — Во всей этой деревне нет женщины с таким именем. Идите искать Эстер Гринфельд в другом месте.
Наоми удивилась металлическим ноткам, прозвучавшим в голосе Юдит, которая обычно бывала приветлива к прохожим и никогда не забывала предложить им стакан воды.
— Ты слышала? Тут нет никакой Эстер Гринфельд, — крикнул парень, глядя на дерево. — Ты Наоми Рабинович. Я спросил у Либерманов, кто живет в шестом доме направо от них. Ты — Наоми Рабинович, и я буду посылать тебе письма.
Сказав это, он был вынужден сделать несколько шагов назад, так как Юдит перешла в наступление, словно выталкивая незнакомца пристальным недобрым взглядом и вытирая при этом руки о фартук энергичным жестом, свидетельствующим о готовности к войне.
— Я еще вернусь, — выкрикнул на прощание парень. — Меня зовут Меир Клебанов!
Всю длинную дорогу до шоссе он проделал, пятясь задом, размахивая руками, спотыкаясь и посылая воздушные поцелуи, будто протягивая за собой невидимую и неразрывную паучью нить. Он удалялся, вновь уменьшаясь в размерах, пока опять не превратился в черную точку.
Два дня спустя пришло письмо из Иерусалима — первое из множества последовавших за ним. В деревне начали поговаривать, что Наоми Рабинович завела себе ухажера из столицы, а несколько недель спустя Меир нанес свой первый официальный визит.
Одед снова был в отъезде, а Юдит, и на этот раз настроенная весьма воинственно, категорично заявила:
— Этот парень не для тебя, Наомиле, — и не согласилась впустить его в дом.
Наоми вынесла на подносе угощение для себя и для Меира, и парочка уселась в тени огромного эвкалипта, непринужденно болтая.
— А мама у тебя того… С характером! — сказал Меир.
— Она действительно с характером, — сказала Наоми, — только это не моя мама.
Меир ел с явным удовольствием и ни о чем больше не расспрашивал, а потом Наоми проводила его до самого выхода из деревни и там поцеловала, стоя в тени пыльных пихт, растущих у автобусной остановки.
— А через минуту я приехал из Тель-Авива на своем «Мэке», — сетовал Одед. — На противоположной окраине шоссе стоял парень и голосовал, подняв руку. Только Наоми рядом с ним уже не было, поэтому я не понял, что к чему. Смотри, Зейде, что порой может означать одна-единственная минута!
Глава 10
Что-то здесь не так… — Большуа не находил себе места.
Он обшарил и обнюхал каждый угол в доме, пока наконец не извлек на свет божий искомое — коллекцию желтых записок, когда-то предназначавшихся Юдит. Скривив брезгливую гримасу, итальянец потребовал у Яакова немедленно сжечь их.
— Видишь, Шейнфельд, — он грел руки над маленьким импровизированным костром, — посмотри сам и убедись, что любовные письма сгорают так же быстро, как обычная бумага…
Теперь Большуа по утрам возился по хозяйству, иногда нанимался в помощь к кому-нибудь из крестьян, однако большую часть дня проводил вместе с Яаковом. В конце каждого дня он направлялся во двор Рабиновича попытать счастья с камнем.
Я тогда был мальчишкой пяти или шести лет, и мне хорошо запомнилась эта картина: весь путь от дома до калитки он потирал огромные ладони, имитируя возгласы одобрения в адрес самого себя. Все деревенские дети бежали за своим любимцем, не отходя от него ни на шаг. Он же, чувствуя всеобщее внимание, принимался паясничать пуще прежнего: высоко подскакивал и размахивал в воздухе кулаками, нанося сокрушительные удары воображаемому противнику.
— Вылитый Макс Шмелинг,[131] — восторгался Папиш-Деревенский. — А-пункт! Мама родная не отличит!
Большуа подходил к камню, не медля ни минуты, обхватывал его руками и принимался кряхтеть. Его лицо приобретало багровый оттенок, дыхание становилось прерывистым, однако камень Рабиновича, повидавший на своем веку еврейских мясников, черкесских кузнецов, лесорубов с Кармеля и бравых моряков из города Салоники, казалось, умел отличить настоящую силу от подражания ей, и не сдвигался даже на миллиметр. Деревенские жители ожидали, когда же Большуа не выдержит и пнет его, сломав при этом палец на ноге, однако итальянец не терял самообладания, ногами не пинался, словом, умел проигрывать достойно.
— Разве можно сердиться на камень? — приговаривал Большуа. — Он ведь ничего не понимает и ни в чем не виноват. Тут все дело в подходе. Вот увидите — настанет день, и я подниму его, как Рабинович!
Затем он возвращался к своему ученику, к граммофону и к урокам танцев.
— Целыми днями я только и делаю, что танцую, — пожаловался Яаков, — а ведь мне еще предстоит освоить шитье и стряпню!
— Скоро, скоро, — отмахивался Большуа.
Они гуляли в поле, когда он вдруг прищурился и сказал:
— Этот сад тебе уже не понадобится, Шейнфельд.
И действительно, апельсины и грейпфруты уже осыпались с веток; рои фруктовых мушек вились над ними, а непрополотые сорные травы возвышались почти в человеческий рост.
— Апельсиновые чурки незаменимы для приготовления пищи, — добавил Большуа, — их угли жарки, а дым ароматен. Пришло время срубить все эти деревья, а когда они высохнут, я научу тебя готовить разные блюда для свадебного стола.
Яаков приобрел пару топоров и большую двуручную пилу; вместе с Большуа они срезали под корень всю плантацию, посаженную много лет назад им и Ривкой.
Его тело болело, как избитое, на коже ладоней и пальцев вскочили волдыри, а глаза разъедали острые испарения древесных масел. Большуа посмотрел на Яакова и засмеялся.
— Делай, как я! — сказал он. — Притворяйся человеком, который не устал.
Большуа рубил ветки и складывал их в большие охапки.
— Ну вот, Шейнфельд, — радостно сказал он, — теперь у тебя нет сада, значит, и пути обратно тоже нет.
Я встал, вскипятил в кастрюле немного воды, разбил два яйца, вылил их содержимое себе на ладонь и, расставив пальцы, дал белкам проскользнуть между ними в раковину. Затем я смешал желтки с сахаром и вином в маленькой кастрюльке и хорошенько взбил содержимое. Не останавливаясь ни на секунду, я установил кастрюльку над водой, кипящей в кастрюле побольше, и помешал еще пару минут. Нагретые желтки вобрали в себя вино и сахар, и в воздухе разлился пьянящий аромат. Я облизнул палец и провел кончиком языка по верхним зубам справа налево, затем слева направо: сладко, сладко, сладко, сладко, окдалс, окдалс, окдалс, окдалс.
С набитым животом и легкой головой я снова сел за стол, затем собрал грязные тарелки и вымыл их. Я взглянул в окно, расположенное прямо над раковиной: мягкое солнце «уже-семь-пополудни-и-скоро-закат» залило фруктовый сад. Пузырьки памяти всплывали и лопались один за другим, ласково щекоча, а лицо Яакова по ту сторону окна было нежно и печально.
— Так почему я влюбился в нее, Зейде? — Яаков улыбался. — Не только я, Глоберман тоже любил ее, и Рабинович с Наоми… Мы все по-своему любили ее, поэтому ты и вырос сыном троих отцов. Вся деревня гудела тогда, все спрашивали, чей же это ребенок. Только я не понимал, из-за чего весь этот шум. Ведь по любви и во сне можно забеременеть. Но, чтобы быть окончательно уверенным, я подстерег ее однажды на улице, схватил за руку и этими самыми словами спросил: «Юдит, скажи прямо, ты приходила ко мне ночью? Тогда, в ту ночь, когда Рабинович продал корову?» Ведь ты знаешь, Зейде, когда женщина хочет иметь ребенка, она способна и на такое… Она может прийти ночью, а мужчина ни сном, ни духом, или же он думает, что это сон, и боится проснуться, как это случалось со мной уже много раз. Бывало, мне снилось, что Юдит входит в мою комнату, что она здесь, рядом; я чувствовал ее руки здесь и здесь, ее губы на моих губах и, ты уж прости меня, Зейде, ее грудь на моей груди. Всегда спрашивают зачем мужчине грудь? И каждый дает свой ответ. Одни говорят: «Для того, чтоб мы, мужчины, всегда помнили, кем могли бы быть». Другие утверждают: «Грудь необходима мужчине на тот случай, если произойдет чудо и она нальется молоком. Если уж наш еврейский Бог смог добыть из камня воду, выжать из мужчины немного молока для него — пара пустяков!» Однако я утверждаю, что все это сказки. Грудь дана мужчине для ориентира — для того, чтоб он мог расположиться прямо напротив женщины — тогда глаза раскрываются и глядят друг в друга, и остальные части тела тоже совпадают… Может, в одном из таких снов ты и пришла ко мне, Юдит? Я лежал с открытыми глазами и видел, что ты со мной, обнимаешь меня за шею и за бедра, обвиваешь руками и ногами, Юдит. Ведь ты была со мной… «Я здесь, ша, Яаков, ша… я здесь… спи…» И от всех этих «ша» и «Яаков» я под конец встал с кровати и пошел вслед за нею в хлев Рабиновичей, будто в полусне, и там я помог ей подоить. Позже я глядел на ее растущий живот и думал: а может, это действительно было, может, она и вправду была со мной? Ты же знаешь, как бывает — в конце концов ты просыпаешься и видишь, что ее рядом нет, но, с другой стороны, ты чувствуешь, прошу прощения, что простыни промокли, а в воздухе пахнет осенью. Понимающий человек сразу сообразит, что это означает только одно: пришла пора любви. Так мне когда-то объяснил Рабинович. Осенью, когда животные разыскивают корм и делают запасы на зиму, для мужчины самое время подыскать себе кого-то, кто согреет его, когда настанут холода, зато весной хорошо резвиться на травке и делать детей. Именно поэтому столько людей кончают с собой, когда приходит весна, — не у всех есть желание принимать участие в этом всеобщем веселье. Как поется в пуримской песне: «Все должны плясать и веселиться!» Вот все и веселились, пока однажды Рабинович не переоделся в платье своей покойной Тонечки, не поднялся на сцену и не показал всем, что бывает, когда человека силой заставляют веселиться… К чему это я говорил про осень? Ах да, аромат рожков… Разве есть доказательство лучше этого, что ты была со мной, Юдит? Разве такое бывает само по себе? Все это я высказал ей там, на улице, а она с силой выдернула руку из моей руки и сказала: «Шейнфельд! Не выставляй себя на посмешище! Не приходила я к тебе ни ночью, ни днем, и к этому животу ты не имеешь никакого отношения!» — «А кто имеет отношение? Скажи мне, Юдит, кто?» Я весь дрожал. «Никто из тех, о ком ты знаешь, или тех, о ком ты думаешь. Так что не воображай, что если я приходила к тебе ночью, а утром ты помогал мне доить, то это дает тебе какие-нибудь права!» Но я не оставлял ее в покое. Я все приходил, а она меня выгоняла… Однажды Юдит сказала: «Видишь эти вилы, Шейнфельд? Если не перестанешь говорить о моем животе, получишь их себе в живот!» Меня просто с ума сводило то, что она называет меня по фамилии. Только три раза она назвала меня по имени: когда я выпустил ради нее всех канареек, в ту ночь, когда она пришла ко мне, а про третий раз ты сейчас услышишь. Ты думаешь, я испугался? Я paccтегнул рубашку и сказал ей: «Давай, бей вилами, Юдит!» Потому что у беременных женщин бывают разные прихоти, и с этим нужно считаться. Если она хочет соленых огурцов с вареньем — дай ей, хочется ей ссориться — ссорься с ней, а если она решила ударить тебя вилами — пусть бьет. И тогда она рассмеялась… Ох и расхохоталась же она! «Когда же это кончится, Яаков?» — вот так, с вилами в руках она назвала меня по имени в третий раз. За несколько дней до родов я закупил все нужные вещи и смастерил желтую канарейку из дерева, твою первую игрушку. После того, как ты родился, я снова и снова приходил и каждый раз твердил: «Я прощу тебя, Юдит, скажи только, чей это ребенок?», пока однажды она не влепила мне пощечину: «Проклятый зануда! Мне не нужно ни твое прощение, ни чье другое!» Зануда — это очень обидное слово для человека, который влюблен, а ответа на свой вопрос и так и не получил. Так до самого конца и не сказала… Мы прибежали и увидели огромную эвкалиптовую ветку на снегу, разбитые яйца бедных ворон, их черные перья, ее синюю косынку — все это было там, все, кроме ответа. И Рабинович стоял рядом, уже оттачивая топор, хотел наказать дерево, как будто оно в чем-то виновато. И тогда я подумал, Зейде: может, это вовсе не судьба, а ее бессердечный брат-случай? Я уже рассказывал тебе об этом? У судьбы есть брат и сестра: добрую сестру зовут удача, а злой брат называется случаем. Когда они смеются все втроем — земля дрожит. Так вот, удача — это то, что она к нам приехала, случай — то, что она умерла, а судьба — это то, что она уже шла ко мне на свадьбу, которую я приготовил, в платье, которое я для нее сшил, и по дороге что-то произошло… А снег в наших местах — разве не случай? А то, что ты, Юдит, пришла ко мне в ту ночь, что это, удача или судьба? А бумажная лодочка, которая попадает в руки девушки, — это случай? Что сказать тебе, Зейде, теперь все это не имеет значения, а нафка мина, как она повторяла. Вся деревня провожала ее на кладбище, только я не пошел… А ну-ка, спроси меня: почему? Попытаюсь тебе объяснить. Скажем так: я чувствовал, что если бы это были не похороны, а свадьба, то меня бы не пригласили. Понимаешь? Так я и не пошел. Это старое сердце, которое всю жизнь было одно, побудет в одиночестве еще какое-то время. Ему не привыкать.