Захар Прилепин - Восьмёрка
— Куда пойдём? — поинтересовалась, кротко вспорхнув ресницами.
— В кафе, — твёрдо сказал я.
— Тут нет хороших.
— Пойдём в плохое? — предложил я.
— Ты чего такой? — спросила она с искренним, почти детским удивлением.
— Всё-всё, ловим машину и едем, — заторопился я, смеясь. — Едем-едем-едем. Куда ты хочешь?
— В нормальное какое-нибудь место хочу, — сказала она спокойно.
В нормальном месте цыганочка заказала себе оливье и очень быстро его съела, зачем-то держа нож в правой руке и ни разу им не воспользовавшись.
Я не мог ей налюбоваться. Эти скулы, эти брови, эти виски — ну, так же не бывает. И голос становился всё больше и больше похож на прежний. Только интонации казались более линейными, а не угловатыми и неожиданными, как тогда…
…впрочем, что мы знаем о женском голосе, пока она не вскрикнет сначала, выразимся так, от нас, а потом, чуть позже — на нас…
После оливье она ела мидии, всё это мы обильно запивали красным вином.
Мне удалось несколько раз её рассмешить, смеялась она с удовольствием, только чуть громче, чем надо, и как-то даже не над тем, что я говорю, а над тем, как я говорю, и какие странные обороты употребляю в речи.
— Ты так много разговариваешь, — посмеивалась она. — И всё такую ерунду. Как не мужик совсем, а вроде пацана.
И мы снова смеялись. Смех словно перехлёстывал через край — настолько было хорошо.
Несколько раз она, когда смеялась, употребляла нецензурные слова — но звучало это примерно так, как если несёшь на вилке солёную мидию ко рту и вдруг она падает в полный бокал со сладким вином.
В какой-то момент мне расхотелось сидеть в кафе: буквально в одну секунду.
Я тут же, посреди своей же фразы, предложил:
— Может, на воздух, к фонарям?
Она долго думала — и явно по поводу фонарей, почему-то никак не умея определиться с этим словом: зачем оно вообще прозвучало?
— А тут петь никто не будет? — посомневалась она.
На улице я её поцеловал, на этот раз посреди её речи — и она отозвалась. Сначала губами, потом языком. Обняла разве что не за шею, как тогда, а за спину и отчего-то одной рукой… но так тоже было интересно.
Мы раз сорок целовались, пока бежали, она всё спрашивала куда да куда, я отвечал, что не знаю.
А сам знал.
«Я и по сей день не придумал большего счастья, чем целоваться посреди вечернего двора… — думал я лихорадочно — и рот, рот, рот — хорошо, когда умеешь целоваться, и в руках сила и нежность. Ты скользишь пальцами по её позвонкам, ищешь ладонями её лопатки — вот их нет совсем… их всё ещё нет… и всё это время рот, рот, рот. Как же мы дышим, если так много и подолгу целуемся?»
— Чего, здесь, что ли? — спросила она, оглядывая подъезд, куда мы забежали.
Я тоже осмотрелся.
— Нет, не здесь. Это второй этаж. А на третьем гораздо чище.
— Ты что, всерьёз? — спросила она.
Я размашисто, как пьяный, кивнул головой.
Она повернулась, чтоб спускаться вниз, унося на лице даже не обиду, а ярость, но я подхватил её и зашептал скороговоркой:
— На третьем этаже — маленькая печальная гостиница, я снял нам лучший в мире номер. Там можно согреться, там тепло от солнечных батарей. И ещё там красное, белое, оранжевое и голубое вино. И цветы для тебя. Такие же разноцветные, как вино. Только зайди и посмотри. Только зайди. А потом делай, что хочешь.
Она остановилась. Я потянул её за руку. Она поддалась. Прошли мимо рецепции — я уже обнимал её за плечи. И сам шёл так, чтоб её не видела администратор. А та и не смотрела. Потому что наверху в коридоре стояла камера, а экран располагался перед администратором на столике — и она разглядывала, кто там появится у неё на экране. Вот мы появились, ну и что.
Распахнул двери в комнату — а там всё оказалось в цветах. Я навалил их на подоконник, на стол, на пол. Далеко не все цветы были дорогие, зато их было много — я истратил едва ли не всё, что занял два часа назад сразу у трёх товарищей.
— Сними чулки.
— Я думала, тебе понравится.
— Не понравится. Сними.
Тут должны были оказаться джинсы, и больше ничего, а со всем этим я не знаю, что делать.
Тело у неё было совершенно нормальной температуры, а ноги почему-то горячие, хотя обычно бывает наоборот: ноги холоднее тела.
Спина у неё была круглая и чуть покатая, а лопатки будто бы заросли мягким жирком.
Вкус и запах такой, как будто где-то рядом лежат грибы, только не солёные и не свежие, а жареные.
Уши маленькие и с приросшими мочками.
Лоб чистый, без единой морщинки сомнения.
Ещё подбородок её вздрагивал зачем-то.
…то угадывал её прежнюю, то терял. То терял опять. И снова терял. Но надежда ещё оставалась, как лекарство на дне стакана.
Я всё приближал её лицо к себе, держа его в ладонях, как воду, и вглядываясь…
…а потом перестал.
За дверью всё время ходили то ли въезжающие, то ли выезжающие.
Я прислушивался к их разговорам.
Она иногда и в не очень объяснимых случаях вскрикивала или начинала с равномерным хрипом дышать, словно включили трансформатор. Тогда разговоры было слышно хуже, и я прислушивался внимательней.
Мы перебрались по цветам в ванную, в ванной тоже оказались цветы, и она с громким хохотом выбрасывала их на кафель.
Вернулись оттуда сырые, распаренные, бесстыдные. Выпили из горла вина, всю бутылку разом, у неё текло по лицу. Упали на кровать, влезли под одеяло, спрятались, стихли.
Очень скоро я заснул, но как-то так улёгся, что услышал стук своего сердца. Оно стучало, будто в тихой, вечерней розовой деревне белая девушка за столом или скорей даже баба с большим и задумчивым лицом ест квашеную капусту — хруст, хруст. Хруст. Хруст.
Я открыл глаза.
Она не спала.
Лежала у меня на плече.
— Почему ты меня выбрал? — спросил она, хотя я давно уже понял, что это всё-таки не совсем она, — и вот даже затылок не её и пахнет не её волосами, а какой-то зайчатиной.
— Я тебя искал, — ответил, а точней уже будет сказать — почти что соврал я.
— Нашёл?
— Кажется, да.
Она вроде бы о чём-то таком догадалась — и настолько удивилась своему женскому прозренью, что приподняла щеку с моей груди и спросила очень серьёзно:
— Давно ты меня потерял?
Это был правильный вопрос, которого я уже не ждал.
Я принюхался к её волосам и даже потрогал лопатку, потом бедро, потом ногу.
Волосы пахли сыростью, она же просто не успела их посушить.
Лопатка оказалась хоть и не острой, но вполне ощутимой.
Нога остыла настолько, что я набросил на неё одеяло: грейся, грейся, ты же когда-то просила тебя греть, вот я грею, грею, может быть, отогрею до полного узнавания.