Михаил Шишкин - Письмовник
Этот Успенский болтал без умолку, но все время заикался. Говорливый заика. Его распирало от счастья, что его произвели. Даже Станкевич велел ему помолчать.
У меня скрутило живот — я отошел от них в овражек, присел, а в это время начался обстрел. Снаряд упал прямо туда, где они стояли.
Я подбежал к ним. То, что я увидел, не могу тебе написать.
Прости, меня опять начинает трясти.
Вижу, Убри лежит шагах в десяти, ближе всех ко мне. Руки и ноги как будто отсечены. Их нет! Сапог с остатком ноги валяется рядом. Лицо в серой копоти. Я наклонился, и мне показалось, что он еще жив. Рот открыт. На моих глазах его зрачки плавно закрылись какой-то шторкой. Он умер в этот самый миг, как я над ним наклонился. Не знаю почему, я понял, что должен это сделать — протянуть руку и закрыть ему глаза. Протягиваю, но дотронуться не могу.
Иду дальше. Кругом кричат, стонут, копошатся в крови.
Вижу Станкевича, нашего командира. Лежит на траве, такое впечатление, что он просто устал и решил полежать. Подбегаю к нему. Лицо спокойное, глаза приоткрыты, словно подглядывает. А кисти рук будто пропущены через мясорубку. Беру за плечи, пытаюсь приподнять. Его тело легко поддается ко мне, а затылок остается на траве.
Рядом раненая лошадь дергает задними ногами, за ней наш фельдшер, Михал Михалыч — лица нет. Месиво из зубов, костей и хрящей.
Слышу стоны, бегу туда — там доктор Заремба. Он еще жив, смотрит на меня. Он в сознании, что-то мычит и булькает кровью. У него разорван живот, и на дорогу в пыль вывалилась груда кишок. Заремба лежит в луже черной крови, стонет, а я не понимаю, почему он еще жив и что можно сделать. Кричу ему:
— Что? Что сделать?
Он только мычит, но я в конце концов понимаю, что он хочет. Чтобы я его убил.
Слышу еще крики, вскакиваю и иду дальше.
Вижу одного из штабных — мертвый. Ноги так подогнуты, как у циркового акробата. И рот — опять, как у них у всех — открыт. Глаза смотрят, но ничего не видят. На бороде сгустки крови.
Наконец нахожу одного живого — заику Успенского. Непонятно, куда его ранили, но кровь хлещет горлом. Обмундирование на нем дымится, брови, ресницы, волосы опалены, сквозь разорванные галифе видны кровоточащие ссадины на ногах.
Я совершенно растерялся, не знал, что делать. Сидел рядом и успокаивал его:
— Держись, все обойдется!
Прибежали другие солдаты, санитары. Я вместе с ними потащил Успенского в лазарет. По дороге он начал захлебываться собственной кровью, санитар сунул ему в рот свои пальцы, чтобы кровь могла беспрепятственно вытекать наружу.
В лазарете я просидел с ним целый час, все никак не мог уйти. Он был в сознании, и я без конца повторял:
— Держись, все обойдется!
В палатке было очень жарко, духота, тучи мух, запахи гниения. Я обмахивал его и отгонял мух. Больше я ничего не мог для него сделать.
А когда он умер, я протянул руку к его лицу, провел ладонью и закрыл ему глаза. Оказывается, в этом нет ничего такого.
Его нужно было переложить, и я помог его поднять. Мертвец намного тяжелее себя живого. Я и раньше об этом от других слышал.
Саша, мне очень нужно быть сейчас с тобой!
Я очень устал.
Мне нужно прийти и положить голову тебе на колени. Ты погладишь и скажешь:
— Ничего, любимый мой, все уже хорошо! Все уже позади. Теперь все будет хорошо, ведь я с тобой!
***
С утра собиралась и уже знала, что останусь у этого звездочета. Ноздри вспомнили дразнящий аромат его одеколона.
Смотрела на себя в зеркало и не узнавала. Серое лицо, черные круги под глазами.
Тело тускнеет.
Перебирала волосы и выдернула несколько седых.
Глаза, по-прежнему, левый — голубой, правый — карий, но веки немного набрякли.
На шее кожа начинает морщиниться.
Наклонилась над раковиной — умыла груди холодной водой, а они свисают студенистые, унылые, в синеватых прожилках.
Выдергивала пинцетом волоски вокруг сосков.
Пальцы ног узловатые.
За кофе принялась подпиливать ногти, а нужно подпилить жизнь.
Встретились у входа в парк, засыпанный тополиным пухом. Там старуха играла на гармошке.
Погуляли немного. Потом повел к себе домой.
По дороге чуть помедлила перед витриной, в которой было выставлено зеркало. Просто поправила прическу — и вдруг поймала на себе взгляд какой-то проходившей мимо девчонки. И прочитала в ее насмешливых глазах, кем я была для нее — старой, увядающей, которой не поможет никакая на свете прическа.
У окна телескоп на треноге.
Ужин при свечах. Музыка. «Дон Джиованни».
Перечисляет спутники Сатурна:
— Титан, Япет, Рея! Диона! Мимас! Гиперион! Феб!
Восхищенно улыбаюсь, хотя он забыл Тефию и Энцелада.
Сокрушается, что в прошлое лунное затмение дождило.
Он закрыл окно, чтобы не летели ни комары, ни пух. В стекло бился все время какой-то мотылек.
Стал рассказывать о своем телескопе, ласково поглаживая его по спинке:
— Это, между прочим, единственная реальная машинка времени. И она у меня в шесть раз мощнее, чем была у Галилея!
Потом обещанное представление — он взял телескоп, и мы пошли на крышу.
Когда поднимались по лестнице, наклонился, чтобы завязать шнурок, и вдруг стало видно, что у него лысина.
На последнем этаже дверь на чердак — отпер своим ключом огромный висячий замок. Мы вылезли на крышу.
Теплый ветер. Залитый огнями низ. Забрызганный звездами верх. Пух лежал сугробами даже на крыше.
— Вот, у меня здесь свое собственное небо.
Стал показывать созвездия.
— Смотрите, Плеяды. А там, — обнял, — Альдебаран. Свежо. Вы не простудитесь?
Обнял крепче.
— Но на самом деле все созвездия — ерунда. Ничего не говорящая мгновенная констелляция. Все равно что назвать созвездиями случайных прохожих или пролетающих птиц. Вообще давать имена звездам — это как заносить в реестр гребешки волн на море.
И объяснил, что все дело в несоответствии времени. У тех звездных прохожих одно время, а у нас другое.
— Понимаешь?
— Понимаю.
— Все эти шаровые скопления и диффузные туманности для нас как фотокарточка, чик — и навсегда. Вот был когда-то большой взрыв. Ба-бах! Все разлетелось. Но это для нас разлетелось. А на самом деле — быстро разлетелось и быстро собралось обратно. Снова ба-бах, опять разлетелось, опять собралось. Опять ба-бах. Как бы тебе это попроще объяснить? Ну вот как ребенок берет кусок пластилина, лепит из него зверушек, человечков, деревья, домики. Потом скатывает, сминает все в один ком. А завтра опять принимается лепить. Или, вернее, так: помнишь ту старуху у парка? Это для нас вечность, а на самом деле это просто как аккорд на гармошке — развел руки, сжал. Развел, сжал. Понимаешь?