Юрий Герт - Колокольчик в синей вышине
— читал я взахлеб, и бабушка, тетя Муся, Виктор Александрович — все слушали меня, отодвинув стаканы с недопитым, стынущим чаем, а если кто-то из них и решался помешать ложечкой, то делал это осторожно, чтобы не зазвенеть.
Сегодня нужно
кастетом
кроиться миру в черепе!..—
— упивался я, хмелея от буйной, размашистой силы, переполнявшей каждое слово.
При упоминании о кастете бабушка и тетя Муся боязливо переглядывались. На слове «череп» они потупляли глаза. Они не пытались мне возражать. Но на их щеках загорался беспокойный румянец, точь-в-точь как в тех случаях, когда им чудилось; что у меня жар, и хотелось пощупать мой лоб.
— Может быть, ты и п-прав,— кивал Виктор Александрович своей большой, массивной, в крупных седых кольцах головой.— Вы — п-племя младое, незнакомое... Но мне лично... — вскидывал он вверх указательный палец, — лично мне по душе «Как хороши, как свежи б-были розы...» — И смеялся — раскатистым баритоном, добродушно, хотя и не без поддразнивания.— Что поделаешь, мой милый, как говорят французы —се ля ви... Воленс-неволенс...
Это были его излюбленные словечки: «се ля ви», «во-ленс-неволенс»...
Иной раз мы схватывались. Но чаще тетя Муся гасила готовое взвиться пламя.
— Да будет вам! — сердилась она. И просила: — Ты бы, Витюша, лучше нам что-нибудь почитал...
Против этого трудно было устоять. Это мы все любили. Туг даже я со своим «кастетом» и разительными аргументами, так и рвущимися с языка,— и то замолкал. Виктор же Александрович тяжело и покорно поднимался, подходил к шкафу с книгами, стоял там, наклонив голову и медленно скользя взглядом по корешкам, как бы вдыхая, вбирая в себя мясистыми, в порах, ноздрями щекочущий, источаемый книжными полками запах. Он возвращался к столу, держа книгу перед собой, и в походке его, в тех нескольких шагах, которые он проделывал на обратном пути, между столом и шкафом, сквозило нечто хищное, тигриное - нечто от тигра, возвращающегося в свое логово с отменной добычей...
О эти долгие, бесконечные вечера!.. (В любой оде не только извинительно, но и вполне уместно хотя бы одно такое «О!..») Вечера — без телефона. Без телевизора. Без вопящего у соседей магнитофона... Стрелки едва ползли по циферблату стенных часов. Шуршала переворачиваемая страница. Иногда поскрипывал чей-то стул. Мы слушали Виктора Александровича, перебравшись в большую комнату, за просторный стол, покрытый узорчатой белой скатертью, с дорожкой, вышитой бисерно-мелким «монастырским» крестом и разостланной посередине. За обеденным и и то же время кухонным столом, у которого мы сходились трижды в день, за которым только что распивали чай, можно было вести разговоры о чем угодно. Но читать?... Чехова?.. Бунина?.. Куприна?.. Это было бы почти все равно, что их самих пригласить в гости и посадить за уставленный недопитыми чашками, усыпанный хлебными крошками стол. Поскольку когда Виктор Александрович читал, не покидало чувство, будто они сами находятся где-то рядом.
Удивительно — тут и мастерства никакого, казалось, не было. Просто за окнами густела непроглядная темень, где-то поблизости, на Парабичевом бугре, то в одиночку, то хором взапуски взлаивали собаки, каждые полчаса протяжно, торжественно били часы, а Виктор Александрович своим сочным, звучным голосом — даже запиночка, свойственная ему, куда-то при этом пропадала — рассказывал... Рассказывал о себе... О том, что с ним случилось, произошло, когда был он... Да, когда был он господином из Сан-Франциско... Профессором из «Скучной истории». Телеграфистом Желтковым из «Гранатового браслета»... И мало ли кем еще... А мы смотрели на его седую, кудлатую голову, на космы, которые он ерошил, зарываясь в них пальцами, на порядком обрюзгшее, но все еще красивое лицо в крупных, скульптурных складках, на породистый, с горбинкой, нос — мы смотрели, слушали, и бог знает что мерещилось каждому из нас, бог знает какие страсти, какие картины... Тетя Муся слушала чтение Виктора Александровича, и в ее жалостливых глазах стояло: «Ах, да как же они так могли?..» Бабушка слушала, храня на лице суровое, строгое выражение, поджав губы, в глубине ее прищуренных глаз я ловил порой снисходительную усмешку: «Мне бы ваши заботы...» Иногда могло представиться, что она не столько слушает, сколько думает о чем-то затаенном, своем, но вместе с тем то, о чем она думает, было, как эхо и звук, связано с тем, что она слышит...
Что до меня, то мое внимание тоже часто двоилось, разбегалось по разным дорожкам... Я как бы слышал сразу два рассказа — тот, который читал Виктор Александрович, и тот, который не был написан и героем которого выступал он сам.
То есть, конечно, тут недоставало четкости, резкости — при совмещении двух портретов, двух образов: сидящего передо мной грузного старика с красным, в лиловых прожилках лицом, и — стройного молодого красавца с открытым ясным лбом, веселыми глазами и тоненькой, франтовской, как на виденной мною фотографии, тросточкой в руке... Отец его не был ни помещиком, ни графом, ни князем, хотя и был дворянином... Не из потомственных, а всего лишь из личных, но тем не менее — дворян, черт побери... И потому в особенности, может быть, дорожил этим своим дворянством... Гордился им... Спесиво заносился над теми, кто не выслужил, не был удостоен... И вдруг его сын — да, тот самый, с тросточкой (санкт-петербургский университет, золотое шитье на погонах, шампанское, цыганки, а может быть, черт побери, даже и дуэли...) — вдруг его сын влюбляется в еврейку!.. Прелестную, юную, с огромными глазами. В атласных туфельках (так на фотографии), в муслиновом, легком, воздушном платье... Но — еврейку, еврейку!.. И это — когда погромы, и «дело Бейлиса», и «Бей студентов, жидов и сицилистов!..» Какой скандал, черт побери!.. «Прокляну!.. Выгоню!.. Лишу наследства!..»
Но это все — с одной стороны. С другой — многочисленная, патриархальная еврейская семья... Родные... Знакомые... И тоже — отец... Правда, всего-навсего портной, бывший николаевский солдат, но кое в чем не уступит ни графу, ни князю, ни личному дворянину. Как?.. Переменить веру?.. Выйти за русского?.. Прогоню, прокляну, отрекусь!..
Однако, тетя Муся уже слышала подобные угрозы — и все же наперекор им нарушила традицию и поступила на фельдшерские курсы — единственная из сестер!.. Тем не менее мало ли чем кончались в те времена такие вот истории, под стать Вероне... Однако близилась революция. Монтекки и Капулетти сделали все, что было в их силах, но до кладбищенского склепа дело не дошло. Тетя Муся и Виктор Александрович — дядя Витя, как я называл его, когда к нему обращался,— прожили вместе всю жизнь.
И все-таки... — думал я, глядя на них, сидящих за столом,— и все-таки... Как они познакомились, где?.. Как встречались — в небольшом, по сути, городке, где все у всех на виду?.. Как она возвращалась домой — за полночь, в глухую, затаившуюся, готовую взорваться тишину?.. О чем говорила с ней бабушка, которая — это я видел — и теперь недолюбливала дядю Витю?.. И как они жили потом — всеми отринутые, отвергнутые?.. И почему, почему у тети Муси, такой с виду слабой, хрупкой, хватило сил отстоять свою любовь, а у бабушки, такой сильной — нет?
И что это такое — любовь?..— думал я. — За что и как полюбила она дядю Витю?.. За то, что ей нравилось, как он «целует ей ручки», как говорила бабушка?.. Целует ручки, дарит цветы, в морозную лунную ночь мчит по Волге в санях, запряженных тройкой?.. Наверное, было, было и это?.. Было то, чего не было ни у кого — из тех, кто ждал, затаясь, ее возвращения в душной, глухой, завистливой тишине?.. Чего у них не было никогда и о чем они так мечтали?..
Виктор Александрович любил Чехова, Бунина, в особенности Куприна — вероятно, все у них было ему близко, знакомо. И он, читая, как-то преображался, светлел, перед ним вставала молодость, давние годы... Я же не мог сосредоточиться, мысли мои бежали вразброд.
Что такое — любовь?.. — думал я. — Потом они прожили вместе долгую жизнь, почти пятьдесят лет, хотя никогда не были ни венчаны в церкви, ни зарегистрированы в ЗАГСе после революции... Виктор Александрович всегда был добрым, широкой души человеком, снисходительным к чужим слабостям, но и сам — не праведник, нет; тете Мусе доводилось от него сносить такое, чего не снесли бы другие; и она все сносила, терпела... Что такое любовь — преклонение или жалость?.. Но ведь и она не была красавицей, несмотря на девическую фигуру, сохранившуюся и в старости... Она не была красавицей и, наверное, не шла ни в какое сравнение с теми женщинами, которые увлекали его в свои сети и сами им увлекались; но каждый раз он все-таки неизменно возвращался к ней, каялся, на коленях вымаливал прощенье...
И теперь — за окнами густела ночь, выли собаки, ветер свистел, раскачивал голые ветки клена, скрежетавшие по стеклу, и они оба — постаревшие, примиренные — листали страницы чужой жизни, чужой любви...