Юрий Герт - Колокольчик в синей вышине
Мне запомнилось (и отчего-то запомнилось на всю жизнь), как в жадной, восторженной тишине читала стихи молоденькая студентка мединститута (впоследствии довольно известная поэтесса), как забитый людьми зал слушал ее, затаив дыхание, боясь упустить хоть слово, и лицо ее — там, у рояля — светилось, как фонарик в темноте...
О чем были ее стихи?.. О луне. О замороженном окне. О неразделенной любви. Об одиночестве... Мы негодовали («В наши дни писатель тот...» и т. д.). А сами тоже готовы были слушать и слушать...
И был поэт — плотненький, кругленький, экспансивный. Он работал в газете, часто публиковался, законодательствовал на «пятницах». Однажды он принялся читать свою новую поэму о рыбацком селе, его будущем. Там были такие строки:
Мы построим десять пароходов,
Мы построим пять водопроводов...
Кто-то из зала спросил: «Зачем на одно село — пять водопроводов?.. Если на всю Астрахань хватает одного?..»
Все смеялись. Мы тоже. Хотя нам было досадно. Писать о рыбаках, о рыбацком селе, где пока еще нет водопровода, но где он будет, будет!..— казалось нам куда более важным, чем в тысячный, в миллионный раз повторять всю эту муру про луну и неразделенную любовь...
И однако долгое время достаточно было кому-нибудь из нас вспомнить про «десять пароходов и пять водопроводом», чтобы мы начинали хохотать до коликов.
После «пятниц» мы приходили в школу повзрослевшими, нам бывало скучно на уроках, тесно в пределах программ. Мы спорили с учителями. Дерзили. Сомневались. Опровергали. Ниспровергали. Но более всего недовольны были самими собой, собственной жизнью — тусклой, бесполезной, бездеятельной, — ведь нельзя же было считать деятельностью решение бесконечных задач и писание контрольных. Это угнетало. Каждый бездарно промелькнувший день казался катастрофой. Я чувствовал, как время струилось сквозь мои растопыренные, силящиеся удержать его пальцы, и сердце мое давила тоска.
Мы имели возможность оглядеться вокруг, прислушаться к себе. Внешних впечатлений было немного, они не заглушали внутренней жизни. Напротив, она становилась чем богаче, напряженней, чем беднее представлялась нам окружающая жизнь. Но случалось и так, что событие, мало заметное в других обстоятельствах, действовало на нас подобно землетрясению, Таким землетрясением был приезд в наш город «сына Есенина».
Я потому беру эти слова в кавычки, что недолгое время спустя в «Правде» появилась заметка о разного рода пройдохах, разъезжавших по стране, выдавая себя за «сыновей Есенина». Были тут помянуты и шпагоглотатели, поражавшие в прошлом провинцию, и «сыновья лейтенанта Шмидта»... Гастролер, выступавший у нас, был, вероятно, одним из них. Что заставило его ввязаться в эту авантюру? «Выгрался» ли он в роль «сына» или все же имел к Есенин какое-то, хотя бы и косвенное, отношение?.. Все это праздные вопросы, тогда их перед нами не было.
Тогда мы отправились «на сына Есенина», посколько Есенина почти не издавали, вокруг его имени клубилось плотное дымное облако, и сквозь это облако, из его таинственного нутра, иногда проблескивала, ослепляя, как молния, строчка или две из есенинских стихов. Знали же его мы в основном по стихотворению Маяковского, в котором говорилось про пивную и аванс, а кроме того между прочим упоминалось про «забулдыгу-подмастерье».
И вот мы сидели в театре, который когда-то был кинотеатром «Вулкан», а потом переходил из рук в руки — то ТЮЗа, то музкомедии, то филармонии; здесь обычно выступали приезжие артисты. Мы сидели где-то наверху, выше всех. Под нами был небольшой уютный зал, на этот раз утративший границы, погруженный во тьму, похожий на мрачную пропасть. На сцене, в узкой полосе света, стоял высокий человек (даже сверху было видно, как он неимоверно высок), высокий и тонкий, похожий на мачту без паруса, в черном, как ночь, фраке и белой, как снег, манишке, с бледным лицом и горькими, отрешенными глазами; его длинные, до плеч, прямые волосы в молочном луче прожектора казались седыми.
Такого мы еще не видели.
— Вы помните...— говорил он, и голос его, густой и низкий, обволакивал зал.— Вы все, конечно, помните...— Голос его расплывался, угасал. И было странное чувство: он обращался ко всему залу, а казалось, будто перед ним только мы. Будто во всем театре только он и мы — трое...
— Друг мой, друг мой, я очень и очень болен...— говорил он печально. И я чувствовал, что из нас троих остался я один.
— Дай, Джим, на счастье лапу мне...— просил он. И я готов был все отдать, все раздарить, все сделать для кого-то, кого я не знаю, но кому зябко и сиро, кому одиноко живется на свете...
Такого мы еще не слышали.
Мы вообще не слышали, чтобы так читали стихи. То есть, чтобы их не читали , как читают афиши, газетные объявления и т.п. и как было принято читать в те годы стихи, не отличая их от прозы и отчего-то называя это хорошим вкусом и реализмом, а — врастяжку, почти нараспев. К этой манере нужно было привыкнуть. И тогда самые обыкновенные, стертые, бесцветные слова наливались красками, становились звучнее и как бы увесистей. В стихах, которые мы слышали в тот вечер, они напоминали не прошедшие множество рук пятаки, а золотые, первородные, но знающие чекана слитки...
Стояла долгая, сухая астраханская осень. В небе висели звезды, крупные, как спелые яблоки. Мы шли из театра, ошеломленные, растерянные. Землетрясение, сказал я?.. Скорее надо было сказать — «неботрясение», если бы это не звучало так вычурно... Нам казалось, привычное равновесие в мире нарушено, кто-то тряхнул небеса — и звезды падают, сыплются нам под ноги, устилая землю. А мы идем и давим их подошвами.
— Дор-р-рогие мои, хор-рошие!..— повторяли мы без конца, обращаясь друг к другу, и к глухим, затворившим ставни домам, и к деревьям с полуоблетевшей листвой, и к еще светившим кое-где фонарям, и ко всему необъятному, неоглядному миру, лежащему там, в темноте, жаждущему ласки и утешения...
Недели две после концерта мы не могли прийти в себя.
Не могли заниматься, отсиживать положенные уроки. У нас был свой секрет, своя тайна. Встретясь глазами, мы тут же понимали ее. И уходили — куда-нибудь в степь, за город, или на берег Канавы или Кутума, или — на худой конец — в Братский сад. Среди серой, увядшей степи, у медленной, по-осеннему прозрачной воды, в безлюдных аллеях, наполненных тихим шелестом, хорошо думалось. И казалось, что Есенин писал в своих стихах о том самом, что гнетет и мучит меня: о быстротечности жизни, о неизменном и неизбежном ее конце — для всего, что когда-то росло, цвело, благоухало... Правда, у Есенина было еще и другое — острый и горький восторг перед жизнью, любовь к любым ее проявлениям, ощущение безмерной ее ценности... Но не это было в ту пору главным для нас.
— До свиданья, друг мой, до свиданья...— говорили мы напоследок, с грустной усмешкой прощаясь где-нибудь на углу. И — встречаясь: — Ты жива еще, моя старушка?.. И — уславливаясь о встрече: — Я приду, когда раскинет ветви по-весеннему наш белый сад...
Однако жить щемящей печалью есенинских стихов долгое время мы не могли. При встречах и на прощанье мы продолжали обмениваться теми же строками, но сокровенный смысл из них выветрился. Новенький голубой томик Есенина, с величайшей осторожностью выдаваемый в читальном зале, вновь оттеснился Маяковским. Разворачивайтесь в марше!.. Словесной не место, кляузе!.. Мы помнили о Есенине, но сердца наши стучали в прежнем ритме.
Мы были однолюбами. Мы не могли предать Маяковского. Мы спорили о нем в школе и дома. Многие его не принимали. Не понимали. Страшились. Защищать и пропагандировать его мы считали своим долгом (чуть не сорвалось: «революционным...»). Провинция, как и в прежние времена, оставалась консервативной. Она вприщур наблюдала за полыхавшими в отдалении фейерверками, за слепящими вспышками бенгальских огней. Она не верила новым именам и продолжала по старинке читать Пушкина, Некрасова, Толстого...
Бывало, во время вечернего чаепития я бросался в атаку, держа однотомник Маяковского в руках, а чаще, впрочем, полагаясь на свою память.
Как вы смеете называться
поэтом
и, серенький,
чирикать, как перепел ?..—
— читал я взахлеб, и бабушка, тетя Муся, Виктор Александрович — все слушали меня, отодвинув стаканы с недопитым, стынущим чаем, а если кто-то из них и решался помешать ложечкой, то делал это осторожно, чтобы не зазвенеть.
Сегодня нужно
кастетом
кроиться миру в черепе!..—
— упивался я, хмелея от буйной, размашистой силы, переполнявшей каждое слово.
При упоминании о кастете бабушка и тетя Муся боязливо переглядывались. На слове «череп» они потупляли глаза. Они не пытались мне возражать. Но на их щеках загорался беспокойный румянец, точь-в-точь как в тех случаях, когда им чудилось; что у меня жар, и хотелось пощупать мой лоб.