Павел Загребельный - Южный комфорт
- Мне что - смеяться или плакать? Бросать не бросать... Для этого нужно, чтобы было не так, как у нас...
- Не так, - согласился он покорно.
- Может, не следовало в эту "Червону руту", не знаю. Вот кого я сегодня действительно бросила, так это своих девчат. Удрала от них, ничего не сказала. А бригадир должен быть со своей бригадой везде. Взять бы девушек сюда на танцы, а я... Ты же видел мою бригаду - красивые девушки?
- Я заметил только ту, что сидит возле тебя. И не ее заметил, а только напряжение, с которым она ждет от тебя каждую новую монтажную плату. Она все время боится, что не успеет проделать свои операции, а ты уже передаешь новую... Такое напряжение - для человека это очень страшно...
- Тебе показалось, - успокоила его Наталка. - Ты не привык к такой работе, вот тебе и показалось. А все просто... Думаешь, у меня какой-то особый талант, кто-то меня научил вместо четырех операций делать семь? А я не могу иначе - оно само делается. Может, это от мамы... Ну, не знаю... Почему ты молчишь?
- Слушаю тебя...
- Ты все слушаешь, слушаешь, а о себе ничего...
Твердохлеб беспомощно развел руками.
- Прости... Я не хотел. Это профессиональная привычка...
- А-а, разве не говорила я: никак не можешь забыть свое прокурорство! Ты замучился здесь? Я думала, тебе будет весело...
Весело, весело... Он слушал Наталку и не слушал. Только что произнесенное им слово, собственно, оброненное совершенно случайно, оглушило его, словно удар грома, ослепило, наполнило страхом и озарением, как белая стрела молнии в темной необъятности ночных небес. Напряжение... Страшное напряжение души - может быть, это и есть жизнь? И шахтер, который ежедневно, словно мифический Атлант, держит на своих плечах черную земную твердь и отбирает у нее мощь с такой осторожной решимостью, чтобы не содрогнулась, не пошевелилась; и хлебороб, который от рождения до смерти без выходных и передышки болеет сердцем за каждый стебелек, за каждый комочек земли, за каждый дождь и каждый проблеск солнца и никому не может передать эту высокую боль, обреченный на нее своим рождением и назначением; и ученый, который высочайшую радость находит в том, чтобы даже мозг свой завещать человечеству ради его бессмертия; и художник, который стремится остановить прекрасное мгновенье и перейти с ним в вечность; и мать, которая оберегает своих детей и тогда, когда они уже поседели и даже мертвы. Напряжение это не принудительное, оно, словно радостный обет, очищает твою душу и дарит внутреннюю свободу, к которой все мы тянемся сознательно или подсознательно.
- Я не верю в легкость работы, - неожиданно произнес Твердохлеб. Работа не игра. По себе знаю, как это тяжело...
- А у кого она легкая? - Наталка посмотрела на него почти строго, и Твердохлебу показалось, что в ее глазах он уловил те же мысли, которые только что родились у него. - Вот мы здесь прыгали, с ума сходили, бесились, думаешь, с какой радости?
- Ну... наверное, от избытка сил...
- Дурной силы действительно много... А еще больше какой-то пустоголовости... Танцуют ведь не восемнадцатилетние! Ему уже и тридцать, и сорок, а он "гоцает", а он бесится!..
- Но ты же... с ними?
- И я вытанцовывала... Может, чтобы показаться моложе...
- Ты ведь и так...
- Молодая? Для тебя, но не для них... Знаешь что? Давай бежать отсюда, а то совсем рассоримся в этой "Руте". Тут тебя все раздражает...
Он молча согласился. Они спустились вниз, оделись. На улице дождило. "Жигулисты", сверкая фарами, развозили своих девушек, возле остановки такси мокли, пританцовывая, человек двадцать нетерпеливых, а может, тех, у кого дурные деньги.
- Твоя машина где? - шутя дернула его за рукав Наталка.
- Еще на заводе. Меня устраивает и общественный транспорт.
- Ты такой честный или отсталый?
- Ни то, ни другое.
- А такси хоть признаешь?
- Сюда приехал на такси, боялся опоздать. По опыту знаю, что в Киеве на такси можно быстрее, чем на метро. А ты ведь такая точная. Знаешь, как я тебя назвал? Семичасовочка. Я придумал для детей таких себе негорюйчиков, теперь мог бы им рассказать о Семичасовочке.
- У тебя много детей?
- К сожалению, только чужие. Случайно забрел в детский садик и стал как бы их дедушкой Панасом[14]...
- Может, и мне расскажешь об этих негорюйчиках?
- Ты ведь не ребенок.
- А кто знает? Так ты как - на метро? Потому что мне трамваем.
Она сделала движение, чтобы высвободить руку, но Твердохлеб придержал ее локоть.
- Почему ты не хочешь, чтобы я тебя проводил к этой вашей гостинке? Хотя бы узнать, где она...
- Зачем? Это не туристический объект.
- Уже поздно. Могут хулиганы...
- Хулиганы? Получат по мордасам! Сколько ездим со второй смены последним трамваем - и ничего! Садись в метро, а я на трамвай...
- И это все, Наталья?
- А что тебе еще? Я позвоню.
- Когда?
- Как смогу...
Что ж это я делаю? Что со мной происходит? Выйдя из метро на Крещатике, Твердохлеб отправился пешком вверх по улице Свердлова, минуя Золотые ворота, окунулся в глубину улицы Ярославов Вал. Одинокий человек в ночном дождливом Киеве. Дождем рыдает город... Беспредельная безымянность человека на этих каменных улицах, среди высоких каменных домов. Так можно бродить целую ночь (может, и всю жизнь?), перемеривать километры тысяч киевских улиц, ослепительно освещенных и совсем темных, загрохоченных машинами и тихих, и впечатление такое, будто ты умер или умираешь, вокруг неистовое движение, еще более неистовые звуки, а ты немой, покинутый, безнадежно обессиленный, и никто не остановится, не спросит, не поможет, не спасет. Врачу - исцелися сам! Что ж это я делаю? Как могу себе позволить? Наша жизнь вроде песчаного карьера, грабить который может кто угодно, а ты хочешь грабить сам себя. А в чем смысл такого грабежа? Он не знал, к какому берегу пристать. Старый пусть и неприветливый, собственно, чужой и холодный для него, тем не менее успокаивает надежностью, устойчивостью, бестревожностью, а новый - там все неопределенно, зыбко, дразняще, угрожающе. И все же... и все же... Отказ от любви, холодное превосходство, с которым он, пренебрегая зовом жизни, хочет идти бесконечным путем отречений и какой-то холодной справедливости, - чем все это кончится? Еще большим одиночеством, чем он имел в гнезде Ольжичей-Предславских, или же позорным падением, дрожью и стоном души да раскаянием, раскаянием, ибо невозможно без человеческого тепла, без любви.
Кому он мог довериться? С кем поговорить откровенно?
Проходил мимо детского садика Валеры. Простые детские души поддержали бы дядю Твердюню. Нет никого. Закрыто. Темно.
Он шел дальше. Начался консульский квартал, машины проплывали тут слабо и редко, тишина, респектабельность, и в этой тишине Твердохлебом овладело вдруг сумасшедшее желание явиться вот так, из дождя и ночи, из своего одиночества и отчаяния, на квартиру к Савочке и покаяться, или заклеймить себя, или... Как в речи князя Урусова в защиту мещанки Дмитриевой против воинского начальника Кострубо-Карицкого, принудившего ее к вытравлению плода: "Склоните его гордую голову под железное ярмо равенства и закона!"
Может быть, такая дурацкая мысль не возникла бы у Твердохлеба, но он как раз приближался к дому, где находилась квартира Савочки. Тоже на Львовской площади, как и у Ольжичей-Предславских, только с другой стороны, на Ярославовом Валу, а Ольжичи жили за рвом.
Савочки еще тогда тут не было. В реестр Савочкиных пристанищ эта квартира вписана совсем недавно. В ней многие десятилетия (еще с довоенных времен) проживало некое медицинское светило (не по Мальвининой специальности), и оно славилось не так своими знаниями и достоинствами, как тем, что имело в своем помещении настоящего Брейгеля (величиной с две ладони, зато настоящий!) и кушетку-рекамье, на которой лежал Наполеон во время своего похода в Россию. Не установлено, правда, когда именно лежал: тогда ли, когда шел на Москву, или когда драпал оттуда, - но кушетка была знатная, и во время оккупации на ней будто бы даже любил сидеть фашистский комендант Киева и сидя любовался Брейгелем. Светило жил еще долго после войны, а когда умер, горсовет никак не мог распорядиться такой большой квартирой, пока не произошло вселение в нее Савочки. Собственно, она не вселилась, а перепорхнула, поскольку именно так следует назвать тот беспрерывный процесс смены своих местопребываний, этой "охоты к перемене мест", которая заставляла Савочку порхать по всему Киеву, жить на всех бульварах и шоссе, вверху и внизу, в старых и новых кварталах, в высотных домах и коттеджах. Принцип был такой: каждая новая квартира лучше и больше, чем предыдущая. Еще один принцип: не допустить, чтобы у кого-либо из подчиненных квартира была больше, нежели у начальника, то есть у Савочки.
С этой квартирой на Львовской площади осуществилась мечта Савочки превзойти самого Ольжича-Предславского, то есть и своего подчиненного следователя Твердохлеба Федора Петровича.