Антон Понизовский - Обращение в слух
Да. А после войны этот поп пришёл к нам и говорит маме: «Матушка, вот церковь у нас открывается после войны — вы не могли бы что-то для церкви пожертвовать?»
Мама говорит: «У меня ничего нет».
А нам осталась от бабушки серебряная лампада, такие щёчки на ней были… Он говорит: «Матушка, вы не могли бы эту лампаду подарить церкви?»
Мать моя сняла эту лампаду и отдала батюшке.
А потом, когда я уже постарше была, я пошла в эту церковь — там была целая скульптура: Спаситель в рост, весь такой на кресте распятый — и рядом Божия Матерь. И перед этой Божьей Матерью висела эта вот лампада моей бабушки.
Церковь открыли, когда война только кончилась. Многие женщины шли исповедоваться, рассказывали о своих грехах. Но председатель колхоза — он написал заявление в райотдел, что работать надо в колхозе (выходных тогда не было никаких) — а в воскресенье люди вместо того, чтоб работать, идут к попу, исповедуются, теряют время и всё такое. И эту церковь снова закрыли, а этот Георгий, батюшка, сидел в тюрьме.
И младший сын у него… я запомнила этого сына на всю жизнь. Церковь уже не действовала — а он становился перед этой церковью на колени, молился. Мороз был, не знаю, двадцать градусов был мороз, а у него была копна волос кудрявых чёрных: и вот пока снег всю его голову не покрывал…
Но самое, вот мне в голову что запало… ну, дети же деревенские, невоспитанные, матери нас не воспитывали, дураки дураками… в него и камнями кидали, и всё… а он молился. И потом так случилося, что он попал в сумасшедший дом.
Я маму спрашивала: «Мама, а почему он сошёл с ума-то?»
Мама мне говорит: «Потому что он очень много читал».
А у батюшки этого, правда, целые сундуки были книг. И, как мама вот говорила, он на этой почве сошёл с ума: «Очень много он, — говорит, — книжек перечитал».
Когда были уже вот эти пятидесятые — пятьдесят второй, третий, Берию разоблачили, — немножко люди получше уже стали жить.
Мама мучилась всё: куда же вещи-то с москвичей девать? Раньше нищие были. А теперь нищих нет: хоть отдать бы кому — так никто не берёт…
Годы стали немного получше. Москва стала строиться. Сталин издал приказ (даже это немного пораньше было), что нужны строители, и вербовали мальчиков. Брату было четырнадцать лет — его взяли: он строил высотки, здание МГУ. Он приходил в отпуск и маме рассказывал, как эти люльки срывались, сколько гибло людей…
Он копил эти сырочки, «Дружба», и привозил нам туда… Фотографии от него остались: ещё Фэ-Зэ-О[30], такой хорошенький, бедный мальчик… Вот здесь в отделении в тридцать четвёртом его убили.
Он поехал к строителю-другу подшить ему сапоги. Седьмого ноября тоже. Седьмого ноября всё. Этот друг его напоил. А жена начала ругаться: «Зачем это алкоголик тут на ночь! Отправь его домой!» И он его привёл к метро «Таганская» и там бросил. Его подобрали милиционеры, и по месту жительства доставили вот сюда, в тридцать четвёртое отделение…
Ну и там, который по камере с ним сидел, говорит: «Его били». Он на них обзывался там, говорил плохо… Когда нам вещи его отдали, они были в крови все… ну, в общем…
Жена его плохо жила с ним, она его не искала. И он девять дней валялся здесь в морге как неизвестный.
Моя мама всегда гордилася, что в семье было девять детей.
Старшая была сестра Мария.
За Марией младенец маленький… Ну, понимаете, когда выкидыш получается…
Следом шёл брат Николай.
Потом Клавдия.
Потом Валентин, который с двадцать восьмого года, он умер недавно.
Потом сестра Саша, мы её Шурочкой звали, тридцать второй год рождения.
После шёл брат Илья, которого Сталин призвал на стройку Москвы.
И в тридцать седьмом году — уже я родилася восьмым ребёнком в семье. Отец меня в честь своей любимой сестры назвал Евдокией.
Но я своё имя знала не как «Евдокия». Меня звали «Тысячницей». Потому что в те годы давали четыре тысячи на рождение восьмого ребёнка.
Когда я родилася, отец мой поехал в Тулу. Ну что можно было купить на четыре тысячи в Туле? Купил самовар — и сестре офицерские жёлтые ботинки. Он подумал, что это женские туфли. И говорит ей: «Вот, Клавка, тебе щтыблеты самые настоящие!..»
Самовар этот, весь в медалях, огромный — он долго-долго стоял у нас на чердаке.
Потом, я уже взрослая была, мы приехали, я говорю маме: «Мам, давай самовар-то поставим?» Я любила к празднику, когда гости.
Она говорит: «Да ты что, у меня его нету. Я цыганам его отдала за моточек резинки. Они сказали: „Есть у тебя чего?“ Я поменялася…»
У неё зрения не было. После ушиба.
(шёпотом) Это отец бил её. Отец пил после фронта… все пили. Придёт, разбуянится, мы в картошке спрячемся от него…
Мама мне говорила: «Ты никому не рассказывай, что мы с тобой в кустах ночь коротали, пока отец не уснул. Неприлично. Тебя замуж никто из такой семьи не возьмёт».
Вот такие твёрдые были устои.
Когда ей пенсию предложили, она говорила: «Ой, какое же государство глупое: я не работаю, а мне ещё деньги предлагают!..»
Я её оперировала в Москве.
Мне доктор сказал на улице Горького: «Она видеть не будет».
Я говорю: «Доктор, я ничего не хочу: только чтобы она хоть ложку бы видела, вот и всё».
И, когда сняли марлевую повязку, первое, что она сказала: «Какие здесь чистые потолки!»
Потом сестричку увидела, тоже: «Какой на тебе беленький халатик!..»
А мне — я тогда была помоложе: «Ой, какая ты у меня красивая!..» (плачет)
А когда умирала, за Ленина молилася, представляете?.. (плачет) Это просто святой был человек…
ХI. Химия
Посередине рассказа сверху спустилась Лёля и молча заняла своё место.
Когда Анна сказала, что ночью её муж наведывался в соседний номер, Фёдора это предположение удивило, причем удивило сильно и неприятно — хотя со всеми дальнейшими событиями как-то выскочило из ума, и за последние два часа ни разу не вспомнилось.
Но стоило ему увидеть Лёлю рядом с Дмитрием Всеволодовичем, как Федей вдруг завладели сильнейшие — не нравственные, а сугубо физические — ощущения. Ему невыносимо захотелось сейчас же встать и быстрее куда-то идти или, лучше, бежать: вообще, как можно активнее двигаться — причём физическое желание было настолько сильным, что его трудно было удерживать. Фёдор взял себя в руки — буквально изо всех сил сжав кулаки, — и сразу же заболело и запульсировало уплотнение надо лбом, оставшееся после встречи с прозрачной дверью.
То и дело Фёдор украдкой взглядывал на Лёлю, пытаясь найти какое-нибудь подтверждение или опровержение — но Лёля выглядела совершенно обычно.