Ганс Леберт - Волчья шкура
— По правде говоря, странновато, — призналась Герта.
А он:
— Вы не должны об этом думать, а то вид у вас делается напряженный. — Он подошел к столу и взял аппарат. Руки его уже не трепыхались, как испуганные куры. Утихла и дрожь в коленях. Он вдруг стал спокойным и бесчувственным.
Герта заняла прежнее место. Прислонившись к двери, она уставилась на него.
— Мне кажется, вы чем-то недовольны, — сказала она. — Если хотите, я могу уйти.
Он поднял глаза, безразлично посмотрел на нее. (Его отчужденный взгляд заставил ее потупиться.) И тут же сказал:
— Как вам будет угодно! То, что я знаю, пусть при мне и останется.
— Может быть, это не так уж важно, — насторожившись, проговорила она.
А он:
— Почем я знаю, что вам важно. — Не сводя с нее глаз, он положил свою «лейку» и стал ждать.
Руками, скрытыми пышной юбочкой, мясничиха оперлась о дверь, а туловище слегка наклонила вперед. Чуть-чуть выдвинув левую ногу, она опустила долу глаза под густыми, отбрасывающими тень ресницами и носком вытянутой, как у балерины, ноги пыталась отколупнуть щепку, торчавшую из щербатой половицы.
— Скажите мне его имя, — прошептала она, отломив кусок щепки.
— Вы разорвете сапог, — сказал Малетта.
А она (по-прежнему шепотом):
— Оно начинается с «у»?
Малетта молча смотрел на ее вытянутую ногу с мощными мускулами.
Она сказала:
— Если оно начинается с «у», то я уже все знаю.
А он:
— Вы хотите сказать, молчание — знак согласия? Она внезапно выпрямилась. Посмотрела ему в глаза.
Лицо ее сейчас выглядело на много лет старше.
— Я спрашиваю так, из любопытства, а вообще-то мне это до лампочки. — Она откинула голову и выпятила грудь. — Я правильно стою?
Малетта схватил аппарат.
— Великолепно! Теперь еще попытайтесь улыбнуться.
…Там был снег, там были деревья — больше ничего не было, только на заднем плане лиловое сердце леса, смертельно уязвленное, как сердце мясничихи, впервые ощутившей в своей плоти колючку души. Герте казалось, что она голая сидит на снегу и его ледяное дыхание пронизывает ее насквозь.
Матрос же тем временем шел по позвоночнику Кабана, простершемуся почти под самым небом, под серым покровом облаков, в который ветви врастали, как корни, только более хрупкие. Шел вперед к своей безымянной цели, хотя уже не надеялся дойти до нее, но шел и шел, потому что, в конце концов, нельзя же было здесь остановиться и заночевать.
Наконец он добрался до прогалины, мерцавшей перед ним еще издалека. Но светлой она была не от неба, а от снега, что начал светиться в сумерках, словно рано угасший день, как усталый батрак, забился в свою снежную постель, чтобы замерзнуть в ней.
Здесь матрос опять наткнулся на следы, но на сей раз (видно, для разнообразия) на следы косули. Чего-то испугавшись, она пересекла прогалину огромными прыжками, проложив прямую как стрела борозду в белизне.
— Это косуля пробежала здесь, — пробормотал он, устало плетясь дальше. Он ведь не охотник, а моряк, ему наплевать на косулю с ее следами.
Пo ту сторону поляны его опять принял лес, предоставил в полное его распоряжение свои колоннады. Сквозь прямые ряды стволов виднелось темное и все более темневшее сердце леса. И вдруг его отец встал передним между деревьев, матросу это не показалось ни странным, ни страшным, потому что старик выглядел точно так же, как в давних его воспоминаниях.
Он стоял сгорбившись и глядя куда-то в сторону, как часто стоял, размышляя о великой загадке мироздания (или просто о своих глиняных кувшинах). Казалось, он смотрит вдаль, в темное и все более темневшее сердце леса, но в противоположном направлении, не из жизни в небытие, а из небытия в жизнь. Взгляд его был устремлен на что-то за спиной матроса, на что-то, терявшееся во мраке прошлого, в лесном мраке непоправимого, во мраке того, что уже произошло и позабылось или издавна было окутано тайной — в той черной пахотной земле, где прорастало семя будущего.
— Чего тебе надобно, отец? — спросил матрос и снова почувствовал себя мальчишкой. В тот же момент он заметил, что его голос неслышен. Но слуха отца он, видимо, коснулся, ибо тот вдруг повернулся к нему лицом (так, словно в лесной перспективе образовалась дыра и через нее стал виден задник сцены). Глаза его — точно глаза слепого — тщетно искали вопрошавшего, они беспомощно смотрели сквозь сына. И этот взгляд, обращенный вспять, еще трепетал между деревьев, словно легкое дрожание воздуха (в неясном, мутном свете сумерек), тогда как лицо и тело уже рассеялись, точно облачко пара перед лицом.
А Малетта опять уселся на пол и направил камеру на мясникову дочку. Он сказал:
— В наши дни тот, кто хочет добиться успеха, должен улыбаться! Всегда улыбаться — как президент США.
Герта же (лицо ее стало неподвижным и похожим на маску) немедленно продекламировала строку из душещипательного, а значит, дошедшего и до ее души произведения поэтического искусства:
— А что в душе творится, неведомо им…
Быть может, чтобы утишить сердечное волнение, а быть может, чтобы подразнить его и показать свой характер, она так задорно выпятила маленькие упругие груди, что они во всем своем великолепии четко обозначились под красным шелком, что выглядело чрезвычайно нахально.
— Правильно, никому не ведомо, — сказал Малетта. — Куда интереснее тело. С телом по крайней мере всегда найдешь что делать — так ведь? Это вам небось известно по собственному опыту. — Он навел объектив, щелчок — и фотография готова.
А Герта:
— Стойте! Я же еще ничего не сделала!
А он:
— Вот и хорошо! Как только вы что-нибудь делаете, получается ерунда.
Все шло по программе, которую Малетта, изнемогая от ненависти и вожделения, выработал внизу, в сарае, когда ходил за дровами. С ободряющими возгласами вроде «Великолепно! Отлично! Очаровательно! Вот это я понимаю, модель так модель!» он понуждал Герту непрерывно менять позы, не давая ей времени ни выразить протест, ни подумать о впечатлении, которое она производит, ни даже обдернуть юбочку. И таким образом не только заставлял все время быть в движении, не только вгонял ее в пот, но и все в большее смятение, в своего рода экстаз, дурман (что начинает кружить голову женщины, как только она переступит границу стыдливости), а точнее, в дурман унизительного освобождения, в хмельной водоворот, куда она кидается, чтобы утонуть в нем с тем же сладострастием, с каким она готова утонуть в любом водовороте, внезапно узнав, что скототорговец Укрутник не тот, за кого она его считала, а значит, не то все, что ее окружает, да и она сама уже не та; она словно бы голая сидит на снегу и думает: хорошо бы началось светопреставление. Дирижирует ее отчаянием злобный танцмейстер, он беспрестанно требует от нее новых мизансцен, то высокомерным голосом, ибо ищет прибежища в высокомерии, то голосом Малетты, который теперь гипнотизирует ее, а она в опьяняющем вихре кружится вокруг своей оси. Налево! Направо! И все вертится, вертится ее тело! Глубже и глубже уходит она в бесстыдство! Глубже уходит в бессознательность. Руки вниз, руки вверх! Она уже не стесняется неудержимо растущих полумесяцев под мышками! И вдруг не выдерживает.
— Вот тебе на! Вы только взгляните!
А Малетта:
— Не беда! Подретуширую.
— А теперь, может, так?
— Да, очень хорошо! — Щелчок.
— А сейчас?
— Не двигайтесь, прошу вас! — Опять щелчок.
И хотя то, что здесь происходило, было скорее глупо, чем непристойно, ей все же казалось, вернее, она сама себе казалась нечестивой, отверженной, но продолжала кружиться — Малетта у ее ног был как камень, который самоубийца вешает себе на шею, чтобы скорее пойти ко дну, — кружиться в вихре неистовой хореографии (навязанной ей как собственным озорством, так и маниакальным стремлением этого неудачника творить зло), бессознательно предлагая себя для снимков, которые и были вожделенной целью фотографа.
Он сказал:
— Повернитесь, пожалуйста, и лукаво посмотрите через плечо!
Она так и сделала, причем получилось это у нее очень мило.
А он:
— Восхитительно! Прошу вас, не двигайтесь! — Но тут же добавил: — Только подтяните немного сапоги! Они морщат, и это выглядит безобразно.
Она нагнулась и подтянула вверх голенища. Нагнулась, ничего не подозревая и ни о чем не думая, так как и думать, собственно, было нечего. Нагнулась со столь же чистой совестью, с какой человек нагибается в саду поднять упавшее яблоко, — тут-то он и нажал на спуск.
— Порядок, — сказал Малетта и перевел кадр; теперь у него имелся вожделенный документ.
Герта разогнулась, по-видимому, еще и сейчас ни о чем не догадываясь, и снова приняла ту же позу.
А тот, другой человек в нескольких километрах от Тиши, но все же видимый время от времени, когда он возникал за повешенным (через повешенного все было видно насквозь), по-прежнему стоял посреди мгновения и посреди деревьев, ряды которых устремлялись к нему (радиально, словно он был центром леса и все дороги в него впадали), стоял недвижно, как будто сам был деревом, и все же чувствуя, что падает — поваленный нестерпимым познанием, расколотый безымянным отчаянием, — стоял, чувствуя, что падает во всех направлениях, выпадает из себя в пустоту, лишенную как света, так и тени, которая наступала на него из всех этих прямых и открытых ходов между деревьями.