Александр Гончар - Тронка
Уралов не мог смириться с этим. Поехал в Москву, обивал пороги кабинетов суровых военных врачей. Многие начальники выслушивали этого щуплого аса с бледным, словно бы все время взволнованным лицом и с речью резкой, нервной, требовательной.
— Я чувствую себя здоровым, понимаете? Хочу летать, понимаете? Надо — на руках перед вами по кабинету пройду!
— Не надо нам на руках.
— Но я ведь здоров, почему не верите?
Лицо его бледнело еще больше, и на этой бледности еще ярче выступали синие, небесно-синие капельки глаз.
Там, в штабных коридорах, случайно встретил генерала, бывшего своего комдива, который хорошо знал его, Уралова, по общей службе в оккупационных войсках. Генерал летел куда-то на новое, дальнее назначение. Он торопился, однако Уралову обрадовался, как сыну, расспросил, почему здесь, внимательно выслушал.
— Что-то мудрят они с тобой, Уралов… А ну, пойдем!
И повел к кому следует, дал соответствующую характеристику:
— Поручиться могу за него: командиром звена был, отличный летчик! Ас!
Но и это не помогло. Ибо есть что-то сильнее всех этих людей, есть межа, которую никто не властен переступить, будь ты героем из героев.
И вот он со своим видавшим виды чемоданом, бледнолицый сухопутный ас, уже протискивается в автобус Москва-Внуково, протискивается, зацепляясь за автобусную дверцу своей роскошной летной фуражкой, которая отныне стала казаться ему чересчур большой и словно становилась все больше, будто ощутимо росла на его голове.
Сел, забился в уголок. И было тяжело, невыразимо тяжело у него на душе, и жизнь казалась ненужной. Неподалеку от него у окна сидели трое, с виду студенты — две девушки и парень с рюкзаком. Славный такой хлопец, только лицо покрыто шрамами, будто он горел или был ранен, хотя по возрасту своему и не мог знать войны. Напротив сидели его спутницы, рослые, красивые девушки. Одна из них, белянка в желтой вязаной кофте, все поглядывала на летчика, тихо переговаривалась с подругой и смеялась, — может, ей казался смешным этот кислый остроносый летчик или его большая фуражка, неуклюжесть которой Уралов и сам все время ощущал. А может, она просто так смеялась, только потому, что была молода и счастлива, полна здоровья, и день был чудесный, солнечный, и за окном экспресса пролетали ослепительно белые березовые рощи. Пролетали как сказка, как причудливая фантазия, а девушка что-то говорила певуче об этих березах, о том, как они хороши и чисты. Да и она тоже была сама чистота, солнечность, улыбка природы, и великим мог бы стать художник, который сумел бы все это передать.
Уралов потом видел их в аэропорту, когда парень покупал им конфеты, а девушки стояли у телеэкрана, где дают справки о рейсах самолетов. И еще раз видел их при выходе у таблички «На Сочи».
Может, они встречали кого-то или же сами собирались лететь, это осталось ему неизвестным. Им было весело. Они и здесь, словно развлечения ради, то и дело поглядывали на летчика, улыбаясь. А когда ему пришло время отправляться, та, что в желтой, цвета подсолнечника, кофте, еще раз так славно, так незабываемо улыбнулась ему! И пока он шел с группой пассажиров к маленькому аэродромному автобусу, чтоб ехать к своему самолету, три руки из-за барьера — две девичьи и одна юношеская — все махали ему, желали счастливого полета и как будто говорили: «Не унывай, летчик, не поддавайся горю!» И подумалось тогда, какую большую поддержку могут оказать тебе в таком вот душевном состоянии совершенно незнакомые люди, три добрых сердца, три души, с которыми ты, верно, навсегда разминулся в океане человечества. Долго потом жили в его душе и те прощальные взмахи рук, и светлые, чистые улыбки незнакомых людей, которые как бы осветили ему дорогу из Внуково.
Предложили ему, как и обещано было, наземную службу. Придя домой, сказал жене:
— Предлагают полигон.
— И ты согласился?
— Я солдат.
— Ты хочешь, чтобы я век прожила в казарме? Квартиру с видом на море менять на какую-то глухомань! Другим рестораны и театры, а меня туда, где, чего доброго, еще и бомбу на голову сбросит какой-нибудь ротозей! Нет, благодарю покорно! Не поеду!
И не поехала. Уехал он один. Барсуком жил в закутке полигонной казармы, где со стены улыбалась Джоконда, к которой только и обращалась душа в минуты отчаяния и одиночества: «Да, я солдат. Если нужен здесь — буду здесь. Если из летчика надо стать кротом подземным — стану кротом. А скажет отчизна: „Снарядом стань!“ — стану снарядом, ракетой стану, черт возьми!» И это не было пустым бахвальством. Человек долга и чести, человек, который ради дела, ради товарища готов к самопожертвованию, — таким его знало командование, и таким он в действительности был.
А тем временем — жизнь в неуютном полигонном бараке, откуда Джоконде твоей только и видны желтые безрадостные кучегуры песка, подступающие к самым окнам, да стенд, вбитый среди колючек и молочая: «Воин, выполняй устав безупречно, смело и честно!»
Под этим девизом теперь проходила его жизнь. Холостяцкий беспорядок комнаты. Кучи книг по углам. Пудовые альбомы репродукций… Порой зубами скрежещешь от тоски по тому, что было. Друзья где-то без тебя летают… А ты с неба, с полетов, где пела душа, брошен в эти знойные пески, в дурманящие чабрецы, в заросли колючек, которые, если настоять их на водке, якобы излечивают какие-то болезни.
Неравнодушный к живописи, Уралов и сам, бывало, понемногу рисовал. Этюды его сверкали красками яркими, полыхающими, а здесь и этюдник засох, припорошенный пылью, — Уралов терпеть не мог эти серо-желтые пустынные тона, окружавшие его. Бесцветность, полигонная пустыня, песчаные барханы, которые тянутся до самого горизонта, — при одном взгляде на них так тоскливо становится, хоть волком вой. Арена песков, пустота, царство ящериц, да и сам ты тут, как ящерица, живешь. А когда выпадет забраться подальше в те необозримые пески, то окажется, что все они в воронках, в ямах, изрытые, расковырянные, живого места нет. Песок точно начинен металлом, тонны можно было бы в утиль сдавать, солдаты кое-чему нашли даже применение: возле казармы урны для мусора — из черных опрокинутых бомбовых стабилизаторов.
Служба такая, что нечасто звучит тут смех, нечасто услышишь приветливый неофициальный голос. Бесконечные цифры, зашифрованные команды, рапорты — их только и слышишь в течение дня на командном пункте, нежностям и лирике нет здесь места, — властно врываются басовитые радиоголоса невидимых тебе людей; и каждое слово летчика, которое доносится с воздуха, записывается здесь на магнитофонную ленту, так же как фиксируется и каждое твое слово. Стоишь, дежуришь, напряженно вглядываешься в сетку прозрачного плексигласового планшета, на которой сержант-вычислитель выводит все новые и новые цифровые обозначения. Летом духота на этом песчаном поле — микроклимат Сахары, работать приходится раздетым, и солдаты сидят среди приборов полуголые, загорелые, мускулистые, делают записи, пометки, принимают, передают команды. Вычислители, радисты, наблюдатели, повара — это все твои побратимы, такие же работяги, как и ты. Для них тоже весь гомон планеты, ее музыка и ее голоса чаще всего сводятся к нескольким чеканным словам: «Выхожу на рубеж!», «Работаю на цель…» Разве изредка кто-нибудь прорвется неположенной вольностью: «У меня „лампас“ на борту». А тот «лампас», бывает, отбомбится на «двойку» и заведет потом с тобой долгую радиотяжбу, что он, мол, собственными глазами видел свое попадание, и ты должен ему доказывать, стоять за правду, как кремень.
Неспокойно, тревожно твое хозяйство, и за все ты отвечаешь, начиная от сложной работы КП и станций радиолокатора и кончая каким-нибудь белым огромным — двести на двести метров — крестом, выложенным где-то в барханах, который надо своевременно побелить известкой, так как он быстро линяет, заносится песком и пылью.
Однажды Уралов был по делам службы далеко от полигона, ехал по открытой слепящей степи, среди блеска стерни, среди стрекота комбайнов, которые, как корабли, двигались от неба до неба среди золотых россыпей зерна, что целыми ворохами, целыми горами краснело на залитых солнцем токах. Дорога его лежала мимо элеватора, бетонного исполинского сооружения без окон и как будто даже без дверей. Неподалеку от элеватора попался артезианский колодец, вода сама текла из него, и Уралов остановил машину, чтобы напиться.
Там и произошла его встреча с Галей. Полнолицая смуглянка с высоким лбом, вышла она с ведром из ближнего двора, огороженного желтым ноздреватым камнем, и, приближаясь к колодцу, уже улыбалась Уралову по-доброму, как будто давным-давно знала его. У нее были брови черные, как в песнях, которые не раз слышал он в этих краях, а очи были такие ясные, такие пленительно живые, каких, верно, и в песнях не бывает. Те очи так и излучали мягкий, доверчивый свет, так и проникали в душу Уралова каждым своим лучиком! И вблизи улыбка не угасла, но сквозь светлую ее приветливость стала заметна и печаль в глубине глаз, и видны были дрожавшие на ресницах слезинки. Кто мог таким глазам горе причинить? Кто посмел их обидеть?