Олег Стрижак - Город
Точно в бреду… (а уже дышало лето, легкий сумрак белых ночей. Куранты звонили над темной Крепостью. Все светлей, прозрачней делались ночи. В их дымке июньской, выше Города и дворцов набережной, поднимались черные и широкие пролеты железных мостов: с красными огоньками. Тревожно пахло сыростью луговых трав и речной водой. Двигались беззвучно громады торговых судов, нарядные белые надстройки, разноцветные огни. И бродили внизу на набережной веселые тепленькие компании, душераздирающе орали нестройным и хмельным хором: …э-эй, моряк! ты. слишком долго плавал, я тебя успела позабыть. Мне теперь морской по нраву дьявол! Ево хо-чу любить!.. и вновь, и вновь:…нам-бы-нам-бы-нам-бы-нам-бы всем на дно! там-бы-там-бы-там-бы-там-бы пить вино! там под океаном, трезвым или пьяным, теперь нам
всё рав-но!.. эх-ей! моряк!.. и прочее, всё из сногсшибательного, красивого фильма Человек-амфибия, фильм действительно сшибал с катушек, жизнь переломилась, если такой джаз и разложение дают в отечественном кино, и звучание, томящее душу, неизвестных еще вчера электроинструментов, и неизвестное вчера имя: Андрей Петров; который уже к вечеру стал знаменит; уже близилось время, когда грянет из всех окон первый отечественный твист Лучший город земли; и, выметая его вместе с устаревшим рок-н-роллом и обветшалым джазом, вломятся шейк и балдёжные мелодии бит…. жить торопились взахлеб. Клубились бледные, летние ночи, и туманом клубилась почти ненастоящая еще зелень деревьев в Крепости, и на стрелке Васильевского острова, и в далеком, за живой и громадной Невою, Летнем саду. Где-то за Крепостью, рано, в третьем часу, поднималось летнее солнце. К чёрту катилась пропащая сессия…) точно в бреду, я черкал машинопись моего творения, вычеркивал, упразднял и урезал, и вычеркивал, почти не понимая, что я вычеркиваю и зачем, я жил уже увлеченностью вычеркивания… в журнале еще покачали головой над моей повестью; и отправили ее в набор; и тут же мне присоветовали, с вариантом улучшенным, прогуляться чуть дальше Мойки: в издательство, что на канале Грибоедова; если там не выгорит, иди к Фонтанке, в издательство, что в Торговом переулке; действуй; никто за тебя с твоей рукописью ходить не будет. Теряясь в смущении, я приперся в издательство и вломился прямо в кабинетик к Главному; и явилось чудо: Главный (вдруг!) меня полюбил! Учить деревенщину, подмигивали мне. Главный? пчелу будет учить летать: личным примером. Рысака на ипподроме остановит: разъяснит, как бежать. В горящую избу войдет: учить, как гореть; прежней закалки мужик. Везет тебе, говорили за рюмкой: доверчив. В журнале мою повесть напечатали в ноябре. И никто ее не заметил. В ноябре, в декабре в шестьдесят втором году все читали нечто другое. И легла другая зима: с темнотой, злой стужей, ветром, сугробами. В кабинетике Главного длилась вечная, уютная ночь. Темно-красные плюшевые портьеры, темные портреты вождей: в полутьме, где зеленая лампа освещала лишь мою рукопись. В синем и золотистом табачном дыму тяжелый красный карандаш шажками двигался вдоль строчки, замирал: и ворчливо вычеркивал; вечерами Главный трудился над моею рукописью; великий мастер, он заставлял меня писать новые, новые куски и главы; чтобы легче было вычеркивать прежние; и заставлять меня дописывать вновь; учил глянуть на героев с недоверчивым прищуром: кто его знает, с усмешкою добродушной, что у него, у героя твоего, на душе, а ты давай её, душоночку-то, давай сюда, разберемся… задумывался над страничкой глубоко, и вдруг мечтательно говорил: сделаем так!.. а этого разгильдяя уберем, уберем, решительно и с доброй усмешкой, нечего! Ишь!.. и искренне я смеялся; мне нравилось сидеть с ним вечерами и изменивать рукопись, нравилась его добродушная и ворчливая манера обращения с чужим текстом. Уже исчез для меня ночной зимний аэродром в тайге, уже не видел я дикую зеленую и желтую Луну; уже не чудилась мне перекличка воронов и арфы; вечерами, в кабинетике темном, где лишь зеленая лампа освещала рукопись, творилось изъятие приятное убежденности. Красный жирный карандаш делался неоспоримей воронов в полночной тишине… и единственное, чему я научился здесь, на всю жизнь: зачеркнутое красной жирной чертой выглядит, для человека невежественного, куда менее убедительно, чем незачеркнутое.
XIII…учил меня тому, что у меня появилось (не предусмотренное мной) будущее. Утомившись и отложив убеждающий красный карандаш, разогнав моей рукописью синий дым (и дым синий, табачный, уходил из кусочка мягкого зеленого света в темноту…), угощал меня крепким до черноты, горячим чаем, который исключительно вкусно готовила услужавшая ему ведьма, и, мечтательно, в резном кресле, начинал говорить, ну, с добродушной, доверительною усмешкой, мало ли что теперь все читают, и не такое видывали, будут ли читаемы нынешние сочинители лет через пять, я не говорю через десять, в союз приняли! ну, придет время, и исключим. А тебя вот примем, даже пожалуй что к лету, шел март шестьдесят третьего, к лету книжка ушла в набор, и я очень злился на медлительность всех издательских и типографских дел, рукопись неприметно сменила название, ерунда, чушь енотовая, ворчал Главный, рота захвата, ишь! и вписал, поверх зачеркнутого жирным красным: Гвардии десант; книжка вышла из печати в ноябре (в дни, когда застрелили Кеннеди), я уже был на пятом курсе; защита диплома была нетрудной: живой писатель на факультете, книга прозы, член союза; защита не по Горькому, а по короткой прозе Бунина мнилась еще делом чуть крамольным; и взять Тёмные Аллеи темой защиты разрешили мне из уважения; в гробу видел я весь их филологический зажим, изящная проза Тёмных Аллей нужна мне была из неуважения к боязливым моим пастырям; я очень изменился. И теперь-то не вижу я, каким образом изменения в человеческой душе и в манере жить связаны с возможностью выбора и с невозможностью его; впрочем: наиболее широкие возможности выбора, говорил Мальчик, ничего не значат, потому что чем шире возможности, тем легче иссякает важнейшее из условий выбирания, время, к тому же, говорил Мальчик, любая, очаровательная, последовательность из самых широких возможностей выбора неизбежно приводит к узости его и чуть ли не выводит на нумер, где еще до зари засел и ждет охотник с ружьем, нет ничего благотворнее для так именуемой творческой личности, утверждал Мальчик, чем изначальная невозможность выбора, потому что условие невозможности побуждает изобретать, или открывать, что одно и то же, или, во всяком случае, искать, нет, не мнимый или придуманный выход из невозможности, а совершенно иную систему ориентации и существования, в которой изначальная возможность или невозможность чего-то вообще утрачивает значение и перестает быть. Черт бы побрал полузабытого мной и язвительного Мальчика, с его личной теорией творения будущего, которой я, в небрежном изложении Насмешницы, так и не понял; а говоря приблизительно, речь там шла, насколько я помню, об уничтожении, тем или иным способом, настоящего.