Иэн Макьюэн - Сластена
– Я уже забыла фамилию.
– Эдвард Томас. А стихотворение – милая, старомодная вещь. Не революция в поэзии. Но оно красивое, одно из самых известных и любимых английских стихотворений. Чудо, что вы его не знали. У вас столько интересного впереди.
Мы уже расплатились за еду. Вдруг он встал, взял меня под руку, вывел на улицу и повел по Чаринг-кросс-роуд. То, что могло обернуться катастрофой, сблизило нас, хотя в данном случае кавалер что-то объяснял слушательнице. Мы стояли в углу букинистической лавки в цокольном этаже на Сент-Мартинс-корт, и Том открыл мне сборник стихотворений Томаса на требуемой странице.
Я послушно прочла стихотворение и подняла голову.
– Очень мило.
– Вы не могли прочесть его за три секунды. Вчитайтесь медленнее.
Долго вчитываться не было нужды. Четыре строфы, шестнадцать коротких строчек. Поезд случайно остановился на неприметной станции; никто не входит и не выходит; кто-то откашлялся; поет птица; жарко; цветы и деревья; в поле сушится сено; множество других птиц. И все. Я закрыла книгу и сказала:
– Прекрасно.
Он терпеливо улыбался, наклонив голову к плечу.
– Вы не восприняли.
– Восприняла.
– Тогда перескажите мне.
– В каком смысле?
– Расскажите все, что вы из него запомнили.
Я рассказала все, что запомнила – почти строка за строкой; запомнила даже копенки, высокие облачка, ивы, таволгу, а также Оксфордшир и Глостершир. На него это, кажется, произвело впечатление, но смотрел он на меня странно, как будто сделал открытие. Он сказал:
– Память у вас в полном порядке. Теперь попробуйте вспомнить чувства.
Мы были единственными посетителями в полуподвальной лавке без окон, с двумя тусклыми голыми лампочками. Усыпляюще пахло пылью, как будто книги вобрали в себя почти весь воздух.
Я сказала:
– Там ни слова о чувствах, это точно.
– Какое первое слово в стихотворении?
– «Да».
– Хорошо.
– Дальше так: «Да, я помню Эдлстроп».
Он подошел ближе.
– Вспомнил название и больше ничего; неподвижность, красота, непредусмотренная стоянка, птичье пение раздается над двумя графствами, чувство чистого существования, остановки в пространстве и времени – времени перед истребительной войной.
Я наклонила голову, и его губы коснулись моих. Я очень тихо сказала:
– Там ничего не сказано о войне.
Во время поцелуя он взял книгу у меня из рук. Я вспомнила, как Нил Кардер впервые поцеловал манекен – «ее губы были твердыми и холодными оттого, что всю жизнь она никому не верила».
Я постаралась, чтобы мои были мягкими.
Потом мы шли обратной дорогой через Трафальгарскую площадь к Сент-Джеймс-парку. Там, когда шли среди малышей, ковыляющих к озеру с горстями крошек для уток, мы заговорили о наших сестрах. Его сестра Лора, в прошлом красотка, семью годами старше его, училась на адвоката, и перед ней открывалось блестящее будущее. Потом, постепенно, то одно, то другое, то трудное дело, то трудный муж, стала алкоголичкой и потеряла все. Ее падение осложнялось почти успешными попытками исправиться, героическими возвращениями к работе, но алкоголь брал свое, и падение продолжалось. Происходили разнообразные драмы, полностью истощившие терпение семьи. И, наконец, автомобильная авария, в которой младшая из детей, пятилетняя дочь, лишилась ступни. Детей было трое, от двух отцов. Лора проваливалась сквозь каждую страховочную сетку, которую только могло обеспечить современное либеральное государство. Теперь она жила в общежитии в Бристоле, но дирекция уже готова была ее выставить. Детей воспитывали отцы и мачехи. Была еще младшая сестра, замужем за англиканским викарием, она тоже о них заботилась, а несколько раз в году, на выходные, забирала к себе племянниц и племянника Тома.
Его родители тоже прекрасно относились к внукам. Но для мистера и миссис Хейли это были двадцать лет потрясений, неоправдавшихся надежд, растерянности и ночных тревог. Они жили в страхе перед очередным ее звонком, жизнь их была омрачена печалью и угрызениями. Хоть и любили они Лору, хоть и берегли память о том, какой она была, – в серебряных рамках фотографии над камином: день ее десятилетия, торжественное вручение диплома, первая свадьба, – они отдавали себе отчет, что она стала ужасной, ужасной с виду, ужасной в разговоре, ужасной для обоняния. Ужасно было вспомнить спокойную умницу, а потом слышать ее жалкое нытье, ложь, пьяные обещания. Семья испробовала все – и уговоры, и мягкую укоризну, и прямые обвинения, и клиники с психотерапевтами, и обнадеживающие новые лекарства. Хейли истратили почти все запасы слез, времени и денег, и теперь не оставалось ничего другого, как сосредоточить свою любовь и ресурсы на детях и ждать пожизненной госпитализации их матери и ее смерти.
По быстроте разложения моя сестра Люси была ей не соперница. Она так и не получила медицинского диплома и вернулась, чтобы жить при родителях, хотя в процессе терапии обнаружила в себе большие залежи злости на мать, организовавшую ей аборт. Люси встроилась в теплое общество прежних школьных друзей, быстро вернувшихся с вылазок в мир хиппи в художественные колледжи или университеты и благополучно осевших в родном городе для маргинального существования. Несмотря на кризис, на чрезвычайные положения, эти годы были удобными для того, чтобы не работать. Без лишних бестактных вопросов государство оплачивало квартиры и выдавало еженедельную пенсию художникам, незанятым актерам, музыкантам, мистикам, психотерапевтам и тому контингенту, для которого курение конопли и разговоры о ней были всепоглощающей профессией и даже призванием. Эту еженедельную подачку с яростью защищали как тяжко завоеванное право, хотя все, даже Люси, в душе понимали, что придумана она не для того, чтобы средний класс мог предаваться такому веселому досугу.
Теперь, когда я стала налогоплательщицей с жалким жалованьем, мой скептицизм в отношении сестры усугубился. Она была умная, прекрасно успевала по химии и биологии в школе и была добра, человечна. Я хотела, чтобы она стала врачом. Я хотела, чтобы она захотела того, что хотела раньше. Она жила бесплатно в квартире с другой женщиной, цирковым инструктором, в доме викторианских времен, отреставрированном за счет города, расписывалась за пособие, курила травку и три часа в неделю, субботними утрами продавала в киоске на центральном рынке свечи радужной раскраски. В последний мой приезд домой Люси толковала о невротичном, конкурентном, «правильном» мире, с которым она рассталась. Когда я заметила, что этот мир обеспечивает ей свободное от работы существование, она засмеялась и сказала: