Виктор Ерофеев - Хороший Сталин
Нас в Бресте не трогали — у родителей были дипломатические паспорта. Нас уважали, не беспокоили. Нам отдавали честь. В тот день, когда я с родителями уехал из Парижа в Москву летом 1958 года, кончилось мое детство.
4
На пол в прихожей перед входной дверью она положила свои старые голубые панталоны, скорее не как тряпку для грязных подошв, а как флаг, возвестивший о приходе новой власти. Она замотала люстры старыми простынями, она даже на картину в столовой накинула простыню, она застелила диваны и кресла ветошью — для сохранения мебели. Когда родители, отгуляв отпуск, уехали в Париж, бабушка устроила в квартире маскировку. Она переодела меня в саморучно сшитую одежду. Вместе с детством кончился рай. Меня сдали в руки бабушки. Меня подбросили к ней, как яйцо кукушки. Я сначала не сразу все понял, но, когда понял, то это была детская колония, тюрьма для малолетних преступников. Мне не разрешалось сидеть на диване, да на тряпках и не хотелось сидеть. Мне разрешалось быть тем, кого не могло быть в действительности. Бабушкины нервы были разбиты вдрызг. Она орала. Она крупно вздрагивала, когда открывалась форточка. Ни один тип моего поведения ее не устраивал, потому что ее не устраивал мир. В этом мире она жила взаймы, сохраняя вещи, как сохраняют душу. Она воевала с молью. Никакой логики в этом не было. Родители позже диваны и кресла выбросили, не вглядываясь, — она забрала их себе.
Отношения с бабушкой испортились в несколько дней. Раньше она была моей любимой бабушкой — теперь стала моей мучительницей.
Водить детей домой запрещалось — они могли оказаться ворами и наводчиками. Бабушка задраила меня в стеклянной консервной банке, как помидоры. Я плавал в банке целый год. Я погрузился в отчаянное одиночество, очевидно спасительное, — я погрузился в себя. Бабушка закончила, как и я, четыре класса. В уроках она ничего не смыслила. Она следила за отметками.
Родители отдали меня в обычную 122-ю школу, где я уже учился один год, в первом классе, в Палашовском переулке, возле Пушкинской площади. В ней учился диссидент Буковский, но он был старше, я его тогда не знал. Когда с Буковским мы встретились в Кембридже и пили всю ночь красное вино, мы вспоминали учителей, завуча-географичку но прозвищу Вобла. Можно было меня отдать в школу для привилегированных семей, что сделали, например, Подцеробы. Не знаю, что бы из этого вышло. Алексей, который пил томатный сок за Сталина у меня в день рождения, стал дипломатом, другой сын — наркоманом. Я сошелся с будущим наркоманом Кирюшей. Он был мне интересен и социально близок. В моей школе учились дети переулочных подвалов и коммуналок на улице Горького. Половина класса топила печки дровами. Одноклассники казались мне оборванцами, маленькими клошарами.
Разница между Парижем и Москвой была столь кричащей, столь оглушительной, что Москва рисовалась мне таким фантастическим городом, которого вообще нет. Я отправился на разведку небытия. Вместе с Кирюшей мы ходили по вечернему городу. Он мне показывал опасные места. По-моему, все места были опасными. Горел мусор на помойках Красной Пресни. По переулку возвращаться из школы домой было рискованно. Подходили хулиганы:
— Деньги есть?
Если сказать «нет», требовали попрыгать. Мелочь звенела в карманах — били за вранье и отнимали. Если не звенела — тоже били. Я быстро понял, что есть непередаваемый опыт. Никто не понимал, что значит — Париж. На переменах в теплое время года гоняли черепами в футбол на школьном дворе. На месте школы было когда-то кладбище, в переулке когда-то жили палачи. Не любили тех, кто одевался лучше; завидя прохожего в шляпе, кричали:
— Вон шляпа идет!
Коллекция марок захирела. Юные фарцовщики, продававшие нелегально английские колонии по подворотням на Кузнецком мосту возле магазина филателии, были мне страшны. Зато в булочных продавали вкусные калачи. Жизнь превратилась в сравнение. Зимой был каток на Патриарших прудах — такого не было в Париже. Если проскочить мимо хулиганов — там можно было кататься. Но хулиганы были и на катке. Они умело дрались на коньках и обижали девчонок. На самом деле меня били мало. Я был смелым. Но я не любил драться. По коридорам школы ходили два страшных старшеклассника. Один раз ударили мне кулаком по лицу — просто так. Было больно. У меня была в сердце Кирилла Васильевна, ее светлый голый образ в ванне не давал мне покоя. В школе тоже была эротика. Подглядывали за девочками, которые переодевались на физкультуре. Но у девочек были странные розо-буро-малиновые панталоны, они пахли бедностью, были покусаны клопами, они были болезненно бледными. Единственно, чем я был полезен для школы, так это жвачкой. В Париже мне родители жвачку не покупали, но в 122-й школе все мечтали об американской жвачке. Однажды Коля Максимов был у меня дома, он увидел на кухне какие-то подушечки и стал их есть. Оказалось, это — французский клей, а не жвачка. Так и вижу его с заклеенным ртом.
Будь я хитрее, я бы, наверное, подкупил хулиганов, но у меня не было хитрой жилки. Я стал не циником, а маленьким Иоанном Предтечей, обещавшим всем и каждому, что Москва когда-нибудь озарится огнями и засияет рекламами, настанет перестройка, новая жизнь. На меня смотрели как на дегенерата. Морализм разрастался, с каждым годом он матерел. Я проповедовал другое, высшее качество жизни, где не было хулиганской агрессии, бедности и клопов. Мама сохранила это проповедничество по сей день. Ее богом стал дипломатический этикет. При этом, однако, она не научила меня правильно пользоваться ножом и вилкой. Я наклонялся к ложке с супом почти до тарелки, хлебал с шумом горячий чай. Врачу — исцелися сам. Учение было вялотекущей мукой. Нет в моей жизни более медленного времени, чем время на школьных уроках. Школьные квадратные часы над дверью прилипали к циферблату. 45 минут казались вечностью. Теперь я порой мечтаю об этом тягучем времени.
<>Мама, пробыв в Париже последний год, увидела меня на Белорусском вокзале. Вместо поцелуев она схватилась за голову. Приехав домой, она тут же переодела меня во все парижское. С родителями жить стало легче. В школе я освоился. Любимое занятие — ходить в ГУМ покупать мороженое. В советские времена там было сказочно вкусное мороженое. Оно продавалось в стаканчике по 20 копеек (после реформы денег в 1961 году). Его выносили на алюминиевых лотках: клубничное, черносмородиновое, крем-брюле или просто ванильное. Нина Сергеевна, жена корреспондента «Правды» в Париже, говорила:
— Если бы у нас все делали на таком уровне, как мороженое, мы бы жили уже в коммунизме.
Почему-то этого не случилось. Кроме мороженого было лето. Мы выезжали на дачу. На Чкаловской росли высокие березы. Это было поместье, оккупированное мидовскими сотрудниками. Они играли в теннис. Там были даже бывшие «английские» шпионы с худыми веснушчатыми лицами и ногами — они продали нашей стране секреты атомной бомбы и теперь спокойно играли в теннис. Дождь лил как из ведра. Даже не дождь, а ливень. Все забились в большую переднюю перед столовой. Я стоял перед самой дверью, нюхая запах дождя. Я всегда любил быть на границе — между теплом и стужей, враньем и правдой. Порог — моя обычная родина. В самом темном углу передней, забившись поглубже, отрешенно стояли два невысоких человека, на которых, как я чувствовал, никто не хотел обращать внимание. Один из них был Молотов, космический водовоз, организатор советских колхозов, человек вселенной. Рядом с ним — Жемчужина, которая последней видела в живых жену Сталина. Дождь кончился. Народ повалил на сырую природу. Родители, смущаясь от человеческой подлости, подошли к бывшим хозяевам. Те как-то раз пригласили их к себе на дачу в Сочи. После дождя родители решили пригласить их на прогулку. Капали крупные капли с берез. Родители рассказывали о жизни в Париже. Молотов рассеянно говорил: