Виктор Ерофеев - Хороший Сталин
— Володя, ничего не понимаю, но наши тебя отзывают. Смотри.
Посол показал телеграмму по-дружески. Мог бы и не показывать. Мужчины посмотрели друг другу в глаза. Они не бросали слов на ветер.
— Я выясню, — насупился Виноградов.
Посол Виноградов вступился было за папу, но, как и в случае с Коллонтай, посол оказался не всесилен. КГБ завалил папу. Потрясенные, разочарованные в дружбе, обожающие Париж, обиженные, фрустрированные, родители уезжали в Москву.
Но МИД — религия моих родителей — не дал им умереть. Когда папа по приезде в Москву явился к министру Громыко, тот имел все основания сказать ему увесисто, с постным лицом:
— Мы вам доверяем. Будете работать в МИДе, как и прежде.
Все было хорошо. Только Парижа не стало.
<>Память похожа на труп. Куда провалились все те события, о которых я писал раз в две недели моим родителям, в разные заграницы, тщательно избегая писать о себе? Куда подевались сотни писем, которые надо было передавать на Белорусском вокзале, спеша к вагону Москва-Париж, относить в чужие квартиры, подвозить на Смоленскую площадь, маяться в готическом тамбуре МИДа? Призраки Освальда Шпенглера и Данилевского гуляют по моей книге. Я спрыгиваю с этой темы. Линия жизни складывается из линии ума. Это чревато одиночеством, которое можно обмануть чередой развлечений. Мудрость — тоже тупик, если твердить постоянно о разнице веры и знания. Мудрость набивает оскомину. Просветлению мешает просвещение, но умственное воздержание — поощрение дикости. Счет из берлинского ресторана «Sale e Tabacchi» на 49.50 €. Сначала накорми женщину, а потом ебись с ней. Четыре бокала среднего итальянского вина. Вам с газом, без газа? Бутылочка Эвиана. Один фазан с грушей. Я не умею жить один. Мне нужны отражения, в которые превратились мои влюбленности в женщин. Я зажигал женщин, как лампочки, стараясь менять надоевшее освещение. Как их звали? Не помню и половины. Везение — предельная форма жизненных испытаний. Как листья капусты, с меня слетели зависть, злоба, тщеславие. Безукоризненно вежливый, я превращаюсь в успешную кочерыжку. Я зарываюсь в звездный песок.
<>Я все тяну: уже давно пора паковать свои книжки, учебники, игрушки и ехать домой в Москву — а я не еду. Родители еще целый год проведут без меня в Париже, пока их не отзовут, а мне надо ехать: русской средней школы на берегах Сены нет.
Я выучил обратную дорогу наизусть, как «люблю грозу в начале мая». Мало что изменилось со времен Кюстина. Тогда, школьником, и много позже, когда мой отец вернулся в Париж, чтобы работать заместителем Генерального директора ЮНЕСКО (культура издевательским образом не захотела отпускать отца), и я опять стал бывать в Париже, я с нарастающей ясностью воспринимал обратную дорогу в Москву, как сибирскую ссылку боярыни Морозовой.
Суета сборов мешала грустным мыслям, но, как только мой чемодан выносился на улицу и с похоронными церемониями укладывался в багажник, я начинал мужественно бороться со своим затравленным видом.
— Ты чего? — как будто всерьез спрашивали родители.
— Не хочется от вас уезжать, — через силу улыбался я.
Мы медленно, натыкаясь на светофоры, ехали по бульвару Себастополь в сторону Северного вокзала, парижане с багетами шли пружинистой походкой по тротуару, и я мечтал, чтобы у железнодорожников началась забастовка или чтобы мы застряли в пробке и опоздали на поезд.
На вокзале стоит ни на что не похожий советский вагон, тяжелый, как броневик, сделанный в ГДР. Проводника нет. Он отошел к вокзальному киоску в начале перрона. Блудливо, но с равнодушным лицом, он листает эротический журнал с голыми сиськами. Возвращается, запыхавшись. Он многолик. У него вид сторожа, охраняющего склад, дворника, вышедшего мести улицу, чекиста, юмориста, горного орла, солдата и командира. Он уже — вся Россия, загнанная в парадную форму железнодорожника. Рассматривая билет, он демонстрирует византийскую медлительность мысли. Ехать — недалеко. Европа — не Транссиб. Прощание лукаво. Открыв верхнюю четвертинку окна, в которую не высунешь голову, рассеянно машешь родителям, которые в ответ заботливо машут тебе вплоть до твоего окончательного исчезновения.
Еще не выехали из паутины предвокзальных путей, как проводник задраивает все двери. Из балагура он превращается в тюремщика, который разносит чай в подстаканниках. Обычно это — последний вагон. Можно выйти в тамбур и превратиться в зеркало заднего вида. Сейчас проедем Францию, Бельгию, Западную Германию — на этом участке пути проводник забирает паспорта — вроде бы с заботой о пассажирах; западные пограничники у него ставят печати, тебя не тревожат, но, главное, он контролирует, чтобы никто не сбежал.
Через Европу поезд несется как бешеный, мелькает в Бельгии неизменный вокзал с названием ХУЙ, вырастает, как на дрожжах, Западная Германия. Поезд входит в плотные слои атмосферы: граница ГДР. Но еще есть поблажка: западноберлинский вокзал Zoo, где проводник всегда нервничает, поглядывая, как ты покупаешь на последние деньги пиво, орехи и шоколад. Поезд жестко стучит по мосту, видна стена и Фридрих-штрассе — приехали.
Проводник резко опрощается, становится совершенно другим: из доброжелательного надсмотрщика он превращается в заросшего щетиной старосту. Мы все равны, но он важнее всех. Бурча, исподлобья, он раздает паспорта — теперь разбирайтесь сами. Восточнонемецкие пограничники развинчивают потолки, с фонариками залезают в туалеты и во все щели, поляки равнодушны в своих фуражках с орлами — им плевать — за окном плывет Варшава с советским дворцом культуры — дальше лесной перегон, речка, стоп. Перед границей проводник переодевается и выглядит как невеста. Сейчас придут женихи. Их пруд пруди. По отрывистой команде офицера они бросаются на поезд. В вагоны с грохотом входят пограничники с немецкими овчарками на поводках. Пассажиры цепенеют. Овчарки лезут в купе (всем покинуть купе!), впрыгивают на постели. Поезд стоит часами — меняет колеса, словно общественные системы. Вкатываются женщины, спрашивают, не везешь ли свежие фрукты-овощи. Входят, как наказание, бесстрастные таможенники и извращенки-таможенницы с садистскими прибамбасами вместо глаз, отбирают бабские журналы, копаются в чемоданах, лезут в карманы, кого-то ссаживают.
Начинается родина. Поезд трогается, и все — после шмона — взлохмаченные, с трясущимися щеками смотрят в окно. В Бресте командировочные в спортивных костюмах бегут по перрону за пивом. Родина пахнет «Жигулевским» пивом. Родина складывается из пустоты. Белорусские поля. Русские леса. Ложка стучит о железнодорожный стакан с подстаканником. Вдруг вспоминаешь, что есть деревянные избы. Стрелочница в телогрейке вечно стоит с поднятым желтым флажком возле шлагбаума.