Юз Алешковский - Карусель
— Нет… нет… — сказал я, удивляясь одновременно чему-то чужому в своих манерах и в голосе, когда Таська прокружила меня наконец в пустую комнату. — Нет… Тася, что ты…
Но не тут-то было. Она все больше входила в роль мужика, она просто становилась, бесовка, мною, как я ею, и, покрывая мое лицо поцелуями, повторяла мои слова:
— Возрадуемся, ибо мы живы. Возрадуемся…
— А жена? — чувствуя, что слова эти не более чем пустопорожнее девичье лепетание, говорил я, и Таська, умница, покорила меня последней, убойной, чисто мужской хитростью: душевным тактом. Ни слова больше не говоря, как бы внушая мне, что все последствия и всю вину за готовое случиться она берет исключительно на себя, Таська каким-то непостижимым образом, не выпуская меня из рук, открыла дверь нашей квартиры (вполне возможно, что она открыла ее заранее) и уже в подъезде еще раз произнесла мои же слова:
— Возрадуемся, ибо мы живы…
— Ты что? А она?
— Она спит, — убедительно шепнула Таська.
Мне нравилась, меня ужасно возбуждала эта навязанная нам приятным случаем нерво-трепка игры, и, как всегда это бывает с охмуряемыми, но не безразличными к мужику бабешками, если, разумеется, я не ошибаюсь, я почувствовал укол совести и дальнейшую невозможность сопротивления. Просто это было бы неприлично. Неприлично было человеку в моем возрасте продолжать игрушки в обмен полами, неприлично. Я дал понять Таське одним жестом, что мы и сами с усами, но она умоляюще попросила не разрушать ее наслаждения и все делать сегодня так, как ей хочется:
— Ты иди… иди… ничего не говори… иди, Давид…
Даю слово: я поднимался по лестнице на Таськин этаж с юношеской томительной слабостью в коленках, и дыхание мое было частым, но не отдышечным, стариковским, а взволнованным, как тыщу лет тому назад, и я грустно чувствовал вкус жизни и думал: «Боже мой! Как мало мы живем, как мало, потому что если вычесть из моей, например, не такой уж невезучей жизни все имевшее отношение, собственно, к моему личному существованию, к моей душе и к моим страстям, то останется несколько золотых крупинок, несколько блестящих камешков, притягивающих обращенный к ним взор глубиной бесконечности». Наверно, это не так уж мало, могло ведь и того не быть, если жизнь не промывает ваш взор радостью удивления, а затягивает его постепенно кутячьей подсиненной пленкой безысходности и уныния.
И вот мы заходим в Таськину вдовью, холодную (было открыто окно, из которого выкинули физкультурника-растлителя) квартиру, и она на пороге берет меня в оборот: целует взасос, так что сердце к горлу подскакивает и опускается, подскакивает и опускается, и сама, не доведя еще нас обоих до широченной постели, шалеет от желания. Не скажу, что мне было неприятно оставаться до конца в роли ловко совращенной, безропотной бабенки. Наоборот, когда Таська «культурно» завалила меня на постель, не расстелив ее, и аккуратно стянула с меня брюки, не путаясь, к моему удивлению, в конструкции брючных застежек, очень уважительно, я бы сказал, стянула, и нежно придавила ногою мое «хозяйство», наслаждаясь стопроцентной гарантией скорого обладания, я простонал:
— Давай, Тася, давай…
И поскольку руки ее были заняты развязыванием моего галстука, то я своими свободными руками нашел на Таськиной юбке «молнию», снял сначала юбку, затем неправдоподобно маленькие и легкие, словно пух, трусики и хотел обратиться в мужчину. Но Таська предупредила меня. Мне оставалось только забыться. Все остальное делала она сама. Постель, несмотря на огромность, просто поле любовного боя, а не постель, была достойно твердой, а мы оба ужасно жаркими, но никуда не спешащими, со слетевшим с нас вместе с одежонкой вечерним хмелем. Ах, каким мужиком, скажу я вам, была бы Таська, если бы она была мужиком. Боже мой, это был бы нежный, сильный, твердый, смешной, пылкий, неэгоистичный, приятный, родственный и обольстительный мужик. И поверьте мне, если бы я в свою очередь был бабенкой, то я был бы бабенкой что надо. Цимесом я был бы и видел бы счастье призвания в данный и последу-ющие несколько моментов в соответствии моему милому, в стремлении ублажить его под самую развязку, не забывая, конечно, при этом по-бабьи и о себе…
Если, прочитав это письмо, вы позвоните мне, как в прошлый раз, не помню, по какому поводу, и скажете, зачем я пишу всякие незначительные вещи, то я вам отвечу так: эти, на ваш взгляд, незначительные вещи имеют огромное и существенное значение для памяти о моем прошлом, о моей жизни. И никто, кроме меня, не может попытаться их описать. Если бы я еще читал в советских отштампованных книженциях о чем-либо подобном (случайные половые связи замечательного представителя рабочего класса), то, возможно, мне не представилось бы необходимым взяться за неопытное перо. Но ведь нет ничего такого про личную, разную, всякую, чистую, греховную, запутанную, ясную житуху так называемых простых людей. Нет.
Пускай писателю Брежневу и его жополизам кажется, что в трех книгах описана целая эпоха жизни всей советской нации. Какая там эпоха, когда в трех книгах этих нету ни единой судьбы человека, кроме судьбы самого Брежнева, непонятно как сделавшего сногсшибательную карьеру и шарахнувшего с помощью наемных писак якобы «Войну и мир» нашего времени. Какие-то Наровчатовы внушают, что там я найду глубокую мудрость. В чем эта мудрость? В деятельности партийного руководителя, погоняющего солдат — в бой, рабочих — на восстановление разрушенного и сельских тружеников — на производство зерна? Если не вдаваться в выяснение причин, из-за которых было проиграно нами с ужасными жертвами начало войны, то хочется спросить у писателя Брежнева: а кто подгонял в бой русских в 1812 году и надо ли было их подгонять и разъяснять в перерыве между боями необходимость сопротивления супостату? Кто подгонял пролетариат Германии и Японии не только восстановить разрушенное, но и обогнать по многим показателям, включая главный — уровень жизни народа, — своих победителей? Кто подгоняет американских фермеров кормить собственный народ и еще сбывать излишки зерна «родине самого передового в мире сельскохозяйственного производства»? Политруки, что ли?
Политрук — это протез, присобаченный заместо отнятых рук и ног к телу народа, к телу страны. Это искусственные мозг, порою сердце, печень, кишки, член, прямая кишка, легкие, мочевой пузырь, глаза и прочие органы, трансплантированные в организм производственной и культурной жизни народа на места собственных органов, пришибленных или же удаленных во время исторического эксперимента, величаемого строительством коммунизма. Особенно трудно одному, десятку или сотне тысяч политруков заменить собою мозг нации, ум нации и государства. И совершенно уродливы и бесполезны их попытки действовать в роли чести и совести нашей эпохи. Мрак наступает в душе от всего, что нам известно об умственной, сердечной и прочей иной недостаточности в деятельности политруков.
Это все я дословно цитирую из амбарной книги…
Виноват. Занесло.
Но не думайте, что все тогда в Таськиной постели кончилось благополучно. Наоборот. Переоценил я состояние своего здоровья. Вернее, желание ввело меня в заблуждение, а мужская прыть укрепила в нем, и я развернулся, как бычок, во всю гармошку (аккордеон). Вдруг после одного, не будет лишним заметить, из многочисленных приятных моментов мое пробарабанившее весь вечер сердце, очевидно, подумало, что все происходящее в Таськиной постели больше не имеет к нему никакого отношения, и стало останавливаться. Я на это пробовал не обращать внимания, поскольку в те минуты дело было вовсе не в сердце. Я, откровенно говоря, не нуждался в этом важном органе моего тела, но оно как-то досадно трепыхалось, нарушая, как говорят политруки, ритм работы целого коллектива, так что я даже прикрикнул на него по-политруковски: «Давай! Чего ты там? Давай!..» И оно дало мне. Можете быть уверены. Дало. Я полностью, даю вам слово, был некоторое время после остановки моего сердца на том свете.
Открыв глаза, хватанув ртом воздух и чувствуя смертельный холод и синеву собственных губ, я увидел над собою голую Таську, не совсем еще поверившую в мое счастливое возвращение с того света. И лоб мой тоже холодила испарина… побывал мой лоб в запредельном холодище. Отпотевал лоб, как, впрочем, отпотевали блаженно и грудь, и плечи, и руки, и живот, и ноги, а виновника всего этого происшествия я даже не ощущал, как будто и не имелось его вовсе, он как бы покинул меня из-за страха разоблачения и наказания.
Таськин лик, подобный лику возвращающейся жизни — заплаканный, ужаснувшийся, жалкий, радостный, смятенный, — проступал все явственнее, торжествующе, основательней и правдоподобней перед глазами.
— Быстро, домой меня, — прошептал я. — Этого еще не хватало: помереть на бабе.
— Господи!.. Господи!.. — Таська приложила к моей груди ухо. — Минуту тому назад не билось… Не дышал ты, Давид… Клянусь, не дышал! — говорила она и щупала мой пульс, одевала и была так потрясенно счастлива от моего избавления, что сердце, словно прощая все и ей и мне за грех соблазна, настраивалось, хоть и слабо еще, на жизнь…