Юз Алешковский - Карусель
— Что?! Говорите — что?! — крикнул я.
И тогда Вова сказал:
— Света…
И только он это сказал, как Вера взвыла и забилась в истерике. К ней бросились Маша и Вова, но Вера с какой-то жуткой силой отпихивала их, вырывалась и кричала:
— Света-а… доченька-а! Будьте прокляты-ы!
Мне даже неудобно было расспрашивать, что именно случилось со Светой, ибо я помогал успокаивать свою бедную Веру, но веяло тогда на нас на всех дыханием непоправимого. Веяло смертью. Сердце мое, привыкшее после разрыва со Светой к равнодушию, вдруг заболело так остро, так вдруг отчаянно забилось, словно оно опоздало, торопилось наверстать жалость и любовь к родному существу, от которого я его некогда отлучил волей своей дурной, старой, нетерпимой башки.
— Боже мой… это я во всем виноват, — тихо сказал я, и, к счастью, мои слова, сказанные с чудовищным сокрушением, немного успокоили Веру. Наверно, лицо мое было в тот момент таким, что она, инстинктивно испугавшись за живого, отвратилась от непоправимости. И тогда от всего вместе: от горя, бесконечной беззащитности перед судьбою и благодарности за спасительный инстинкт женщины, жены, матери — я сел на пол и разрыдался, и, рыдая, я проклинал себя за жестокое равнодушие, а мозг, проклятый мой бесчувственный мозг, лихорадочно метался в догадках: поезд?.. утонула?.. машина?.. самолет?.. убили бандиты?.. инфаркт?.. грибы?.. женское кровотечение?.. что?..
Но давайте вытрем сопли и слезы. Произошло вот что: Света приняла несколько упаковок снотворного и не проснулась. Легкая, как все успокаивали нас, смерть, и добавляли, что нам бы всем такую. Может, оно и так, но каково было бедной моей дочери, перед тем как заснуть? Не дай нам Бог, говорю я.
И все это случилось после того, как ее не приняли в партию и отлучили от воспитательной работы с молодыми людьми, на которой она буквально горела — хотела привить людям в наше сложное и циничное, по ее словам, время хоть часть своей идейной чистоты и преданности марксизму-ленинизму, пропади он пропадом.
Когда меня взяли и когда везде пронесся слух, что все мы уезжаем, Свету вызвали в райком. О чем уж с ней там беседовал первый секретарь, я не знаю. Догадываюсь, что разговор был гнусным.
…Ваш отец — антисоветчик… Брат — сионист… Зачем вы пудрите нам мозги и пробираетесь в партию?.. Вы ведь тоже за ними рванете?.. Не притворяйтесь идеалисткой… Не противопоставляйте Сталину Ленина…
В общем, Света оставила записку не нам, родителям, а своей вонючей коммунистиче-ской партии. Я не буду цитировать ее полностью. Там было много чепухи насчет светлого будущего. Света клялась гнусным райкомовцам, что она не ведала о наших помыслах, и возмущалась возвращением времен, когда дети вынуждены платить за черные грехи отцов. Напоследок она призналась, что сходит с ума от всего происходящего и предпочитает смерть разочарованию в идее и в нашем политбюро…
«Вам еще не раз будет стыдно, товарищ Губанов. Стыдно!»
Так кончалась предсмертная записка. Наверно, этот Губанов по звонку от того же Жоржика, пообещавшего добраться до самого моего девятого колена, ругал Свету, топал ногами, обзывал жидовней и тому подобное. Это — Свету, которая была по всей своей жизни идиоткой, выскочившей в современную партийную блевотину из любимых двадцатых годов! Это — Свету, горевшую большевистским пламенем с просмердевшей тупостью, продажностью и бездушием советской учрежденческой жизни!..
Я порылся грешным делом в ее записях и понял по ним, что обречена она была или на смерть, или на безумие, или на вечную тоску по «революционным святыням», заменявшим ей природу, отца и мать, любовь, веселье, культуру и радость нормальной человеческой жизни… Ужас меня пробрал и жалость к моей девочке, когда я прочитал следующие пылкие слова:
«Вчера вышло постановление ЦК о мерах по дальнейшему развитию художественной критики. Я читала „Правду“ в метро, мне хотелось поделиться с людьми какой-то особенной душевной и интеллектуальной радостью. Разве еще где-нибудь в мире может выйти подобное постановление? В чем его высокий смысл? В том, что партия — мозг, координирующий даже художественные усилия общества. В том, что она поднимает критику до уровня революционного мышления, а критика, в свою очередь, тянет из болота мещанского повседневья литераторов. Трудно нам, коммунистам, хотя я еще без пяти минут член партии. Трудно. Прав Горький, сказавший: „Люди настолько тупы, что их нужно насильно вести к счастью“. Прав был старик. Тысячу раз прав. Я смотрела на лица соседей по вагону. Как они были далеки от меня, от партии и ее забот. И это в день, который должен был быть праздничным из-за вышедшего постановления… Не могла не вспомнить об отце…»
Она не могла не вспомнить меня. Я ее теперь не забуду. Зачем она спешила вперед так, что промелькнули мимо те явления жизни, ради которых и живут нормальные люди? Зачем? Что за безумие подгоняет так называемых идеалистов? Ведь и не существует никакого хоть сколько-нибудь реального идеала в таком виде, в каком он мерещится выбитым из круга жизни людям! Он и Богу-то самому, очевидно, неизвестен, потому что не нужен, раз самая, может быть, главная цель Творца, как говорит мой сын Вова, это — жизнь. Что может быть совершенней устройства самой жизни? Переустройство?
Вот и наблюдаю я, до чего допереустраивались наши переустроители. Нашкодили со своими проектами идеальной жизни так, что теперь расхлебывать страшно. Просто бздят (боятся) расхлебывать, и все. А ведь нагадили зверью и зеленому существу природы не меньше, если не больше, хищников-капиталистов… Ну ладно… Дальнейшее развитие художественной критики в стране… С ума можно сойти!.. Похоронили мы Свету. Похоронили.
Через неделю вызывают меня в ОВИР. Разговаривают вежливо. Ясно и твердо дают понять, чего я, кстати, ожидал, чтобы мотал я вместе с Вовой в Израиль по вызову. А если, говорю, не поеду? Мы вам, отвечают, по дружески советуем ехать, и как можно быстрее. Задержек с оформлением документов не будет. Я, говорю, подумаю, поскольку я не мальчик, а карусельщик-универсал. Я вот этими руками воевал и социализм, еби вашу мать, строил.
Вере я ничего не сказал. Зачем лишний раз волновать старуху? После смерти Светы она притихла, с трудом переносила печаль и ожидание отъезда Вовы…
Федора за это время (недели две) четыре раза дергали на допросы в ГБ. У них насчет него как яростного врага всякой лживой идеологии сомнений не было… Морочили ему голову по наследству, оставленному Карповым, Посторонним Наблюдателем и преступным желанием умом Россию понимать.
Наконец позвонил я в ОВИР и сказал:
— Не те уже мои годы ехать. Никуда я не поеду. Я заслужил право на покой и пенсию.
— Зря, — отвечают, — как бы вам не пришлось пожалеть.
— Валяйте, — говорю, — действуйте — люди новой формации, вооруженные моральным кодексом строителей коммунизма. Подстерегайте, глушите из-за угла палками по башке, провоцируйте на действия, характеризующие меня как антиобщественный элемент. Валяйте. Но передайте вашему начальству, что я не буду сидеть воды набрав в рот. Я буду жаловаться… Кому? Самому, — говорю, — вот кому!..
— Подумайте еще раз как следует, Ланге…
— Пусть думает, — огрызаюсь, — Ленин. У него голова большая.
Стараюсь вечером на улицу не выходить. В магазинах бдительно озираюсь и в случае возникших скандалов сразу линяю подальше от греха, чтобы не пришили мне хулиганства. Это они, сволочи, любят. Днем вожу Веру в короткометражку. Смотрели смеха ради подловатый фильм «Сионизм — враг народов». Это действительно было смешно. Всем буквально можно и нужно стремиться к независимости, выходило по фильму, только не евреям. Ну разве не стыдно, думал я, приносить в жертву, в угоду дипломатическому или политическому быстротекущему изменчивому моменту чувство справедливости, совести и так далее… Отвлекаясь от гневного голоса диктора, я вглядывался в виды земли Израиля и его больших городов, вглядывался, словно пытался узнать забытое, в лики цветов и детей, в лица разных людей — политиков, дельцов, солдат, старух, молодежи. И это было странно: в короткометражке внезапно сблизиться с тем и с теми, к кому ты сам привязан плотью, кровью и неуследимой в веках давностью родства.
— Эта жизнь умерла для меня: я не могу здесь жить, — сказала моя Вера, когда мы вышли из кино.
— Вот и правильно, — сказал я, — нам не о жизни, а о смерти думать пора.
Вера заплакала, на нас странно смотрели люди, и пришлось мне увести жену подальше от кино.
И вот сидим однажды вечерком за столом и чай пьем с бубликами. Бублики — с маком, и подсушила их Вера в духовке. Есть, интересно, такие бублики в Лос-Анджелесе?.. Так вот, сидим и пьем чай. Я анекдоты вспоминаю еврейские, чтобы развеселить хоть слегка Веру, но уныние глубоко проникло в ее душу. С нами еще Таська сидела и сосед — бывший стукач. Я говорю «бывший», потому что он устроил скандал своему опекуну из КГБ и заявил о прекращении своей подлючей деятельности. Произошло с личностью моего соседа что-то такое, от чего он преобразился. То ли попытка самоубийства потрясла его, то ли мое безобидное, в смысле превозможения обид, обращение в тот памятный вечер, не знаю. Вот — лишнее доказательство, что ни на ком не надо ставить крест окончательно. Не надо. Послед-ний крест на человеке и его делах пусть Господь Бог ставит, а нам лучше бы попытаться отвратить чью-либо душу от безвозвратного падения в смрад предательства и в преисподнюю такого рода людоедства…