Владимир Вертлиб - Остановки в пути
Ритин отец в этих разговорах участия почти не принимал, только иногда замечал: «Да, это было до того», или: «Это уже после произошло». Об «этом» он явно не хотел распространяться, но даже от его скупых комментариев, если вдуматься, становилось страшно. С каждой новой рюмкой он все чаще, быстро и нервно, поглаживал себя по волосам, и иногда у него в горсти оставались целые пряди… Он все быстрее опрокидывал одну рюмку водки за другой, но, как ни пытался, забыться не мог.
Скоро Рита знала все о концлагерях, селекциях, лагерных комендантах, капо, депортациях в лагеря смерти, пытках и убийствах. По временам ей начинало казаться, что она пережила все это сама.
Я сижу напротив Риты, а она все говорит и говорит о своих страхах и не может остановиться. Прошлое и настоящее, пережитое и знакомое по жутким рассказам, реальность и воображаемое сливаются в ее сознании.
— Господи, да почему ты мне не скажешь, что произошло с твоим отцом? — неожиданно для самого себя выпаливаю я. — Почему ты просто не признаешься, что его избили неонацисты, а все ходишь вокруг да около, обиняками, что-то такое вещаешь об антисемитизме, о том, как тебе страшно?!
Мне становится не по себе. Как это у меня вырвалось? Разве я не дал себе слово больше не упоминать о «несчастном случае»?
— Ах, вот в чем дело? — возмущается она. — Надо же, именно тебе такое в голову взбрело! Ну, и кто из нас двоих, по-твоему, параноик?
— Так значит, я прав?
— Не лезь не в свое дело.
— Если ты все это будешь скрывать, люди подумают черт знает что. Только отцу навредишь еще больше.
Тут я понимаю, что зашел слишком далеко. Лицо у нее искажается гримасой, губы начинают дрожать. Она закрывает глаза и тяжело дышит.
— Господи, да оставь ты меня в покое, — шепчет она, — неужели ты не понимаешь, что я не в силах об этом говорить? Какой же ты жестокий. Ты что, гонишься за сенсацией, чтобы потом рассказывать всем направо и налево: «А вы знаете, что случилось с господином Грюнфельдом? Какой ужас!»
На минуту она умолкает.
— И вообще, какой из тебя еврей? — цедит она. — Неужели настоящий еврей стал бы меня терзать бестактными вопросами? Ты ведь прекрасно знаешь, как мне сейчас тяжело. А твои приставания мне просто как нож острый.
Рита читает мне целую лекцию: я, мол, типичный русский еврей, все русские евреи быстренько ассимилировались и утратили свои истинные корни. Я, мол, и понятия не имею о еврейском чувстве общности, о еврейской семье, я, мол, не способен, как истинный еврей, жертвовать собой ради друга, мне, мол, и не снились еврейская тактичность, еврейская внимательность.
— Вы с родителями хуже гоев, — упрекает меня Рита. — Когда все хорошо, вы тут как тут, а случись что — только вас и видели.
Вот, значит, мы какие, хуже гоев.
— А ты знаешь, что антисемиты про евреев говорят то же самое? Если мы — вроде гоев, то ты — вроде антисемитов, только с обратным знаком! Не все евреи такие добрые, как твой отец! — взрываюсь я.
Рита снова умолкает.
— По крайней мере, отец воспитал меня настоящей еврейкой, — говорит она. — Он после раздела своего родного городка решил остаться в Польше и так сохранил свою еврейскую самобытность. А ты кто такой, скажи на милость?
Я быстренько выкладываю то же, что и обычно в таких случаях:
— Знаешь, для меня еврейство — знак судьбы. Еврей — значит всегда гонимый. История страданий еврейского народа — это и моя история. Нацисты убили бы меня точно так же, как и ортодоксального еврея.
Уголки ее рта медленно, как будто их тянет вверх невидимая нить, приподнимаются в улыбке. Возле губ появляются горькие складки. Лицо снова искажает злая, деланная улыбка.
— Ах, вот как? Значит, ты определяешь еврейство, как фашисты, по «Нюрнбергским расовым законам»?[55]
— А что мне, по-твоему, остается? — я не сдерживаюсь и повышаю голос.
— Изучай религию своих отцов, — наставляет она. — Иди в синагогу, встречайся с евреями, которые, не в пример тебе, смыслят кое-что в еврейской культуре. Ты же лучше разбираешься в христианских обычаях, в рождестве да в пасхе, чем в еврейских. У тебя и друзей-то среди евреев почти нет.
— Что ж, чего скрывать, — мне еврейские обычаи так же чужды, как и христианские.
Она со вздохом встает и включает свет. Уже вечер. За окном проносятся по шоссе машины, в темноте мелькают фары. Рита идет в ванную, потом на кухню, но возвращается уже без всяких пирожных. И чай больше не заваривает. Дает мне понять, что пора уходить.
— Знаешь, вы в каком-то трагическом положении, — размышляет Рита, снова усевшись за стол. — Из России вас выгнали… Ни настоящими евреями, ни гоями вы так и не стали.
— Есть только люди, — спорю я. — Хватит делить людей на евреев, гоев, местных, пришлых, европейцев, неевропейцев. Тошнит уже.
— Есть люди, а есть людишки. Настоящих-то людей ой как мало.
— Ну, и к какой же категории я, по-твоему, принадлежу?
— Ты? К людишкам. Тут и сомнений быть не может.
Я тихо встаю и ухожу. Меня раздирают противоречивые чувства. Угрызения совести мне никак не заглушить.
Спустя неделю мы с родителями и с бабушкой навещаем Ритиного отца в больнице. Центральная больница в то время — ветхое здание с облупившейся штукатуркой. Окна как бойницы. Стены, толстые, вроде крепостных, надежно отделяют мир больных от мира здоровых. Тут же, метрах в пятистах от старой больницы, Венский магистрат начал строительство нового комплекса зданий, но работам пока конца-краю не видно.
В скверике во внутреннем дворе больные тихо сидят на скамейках, в основном по одиночке. Над входом на черную лестницу висит табличка «Одежда». И чуть ниже, мелкими буквами: «Одежду умерших забирать здесь». В полутемной комнате виднеются стопки пальто, штанов, рубашек, блуз, аккуратно разложенных по деревянным ящикам. Пахнет нафталином и плесенью.
В длинном, освещенном неоновыми лампами коридоре оглушительно рявкает громкоговоритель, в соответствии с каким-то загадочным планом рассылающий в палаты и операционные врачей и медсестер. То и дело открываются и захлопываются двери, делящие на отсеки бесконечные, пронизывающие все здание коридоры.
Мы усаживаемся на деревянную скамью. Перед нами выкрашенная серой краской дверь с овальной металлической табличкой. Судя по четырехзначному числу на табличке, мы пришли куда нужно.
Вскоре появляется Рита и знакомит нас со старшей медсестрой, а та снова просит подождать: прием посетителей начинается через десять минут. Бабушка совсем запыхалась, что-то невнятно бормочет. Больница напоминает ей лазарет, в котором она в войну навещала брата. Она вообще живет в прошлом.
Вот прошли десять минут, мы поднимаемся, но тут Рита преграждает нам путь: отец желает видеть только бабушку. Мои родители слабо протестуют. Рита отвечает резко, тоном, не терпящим возражений. Спорить с ней бесполезно. Опираясь на Ритину руку, бабушка, прихрамывая, ковыляет в палату и закрывает за собой дверь… Возвращается через полчаса. Еще более сгорбленная, чем раньше. Побледневшая.
Рита прощается и уходит к отцу.
— Ну, и как он себя чувствует? — спрашивает мама.
— Да так себе, — отвечает бабушка.
— Он тебе рассказал, что произошло?
Она медленно кивает.
— Давай, не томи, выкладывай, — тороплю ее я.
— Да нечего рассказывать, — задумчиво заключает бабушка.
XII. Отъезд
Осенний день девяносто третьего, Вена. Мариахильферштрасе. Вечер, час пик. В трамваях давка. Просто не повернуться.
А если я на поезд опоздаю? До Западного вокзала еще три остановки. Ехать минут десять. Самое разумное было бы выйти и на вокзал пешком. Но с этим тяжеленным чемоданом, у которого, ко всему прочему, еще и ручка оторвалась, так что приходится тащить его на плече… Не понимаю, как я его до трамвайной остановки-то доволок. А сколько еще там переть от остановки до вокзала…
Конечно, можно было бы и взять такси. Но мне явно хотелось помучиться. Стресс мне не повредит. Так легче будет расстаться с Веной. А ведь я часто мечтал уехать из Вены, ждал-не дождался, когда наступит этот светлый день. Когда мечты сбываются, можно и побрюзжать немного из-за мелких неприятностей.
Даже мама, которая всегда сдерживалась, не позволяла себе вспылить и редко проявляла свои чувства, тут вдруг раскричалась и все повторяла, что я гублю свою жизнь просто так, ни за грош. Мол, теряю все, чего добился в последние годы.
Отец подхватил — я, мол, забыл, что я еврей. И в Вене-то еврею среди антисемитов жить несладко. А про австрийскую провинцию и говорить нечего, там такое творится, что в Вене и не снилось. В столице хоть какой-то налет космополитизма. А потом, я же иммигрант, так называемый натурализованный австриец, по большому счету — иностранец, пришлый, а такому можно жить только в большом городе. А еще бросаю их, стариков-родителей, и это после всего, что они для меня сделали. В любом случае, я поступаю глупо, необдуманно, к тому же в Зальцбурге я пока даже не нашел работу!