Дина Рубина - Наш китайский бизнес (сборник)
— Не-а, — отозвалась Танька. — Я люблю, чтоб тело дышало.
Наконец появился ребе с тремя молодыми людьми в униформе ультраортодоксов — черные шляпы, черные костюмы. Если б не ухоженные кудрявые пейсы, свисающие вдоль щек, все они были бы похожи на присяжных поверенных, тем более что среди присяжных поверенных в России и евреи попадались.
Вся эта компания вошла под балдахин хупы и напряженно замерла, к чему-то приготовилась. Отсутствие новобрачных всех уже беспокоило.
Вдруг музыка оборвалась. Сверху раздался странный скрип и даже лязганье металла. В высоком потолке зала открылся люк, и в огромной стеклянной коробке, напоминающей поставленный на попа хрустальный гроб, словно парочка кукол «барби», стали спускаться жених и невеста.
Публика очумела. По обморочной, сдавленной тишине стало ясно, что на свадебной церемонии с подобными театрально-сценическими эффектами еще никто из присутствующих не был.
Спустившись до середины, гроб с молодоженами завис между полом и потолком.
Не успели гости решить, что это неполадки с подъемным механизмом, как в ту же минуту квадрат пола, на котором была установлена хупа, с медленным ленивым скрипом стал подниматься вместе с оцепеневшим стареньким ребе и тремя его учениками.
С публики посыпались очки и вставные челюсти.
А наверху, между небом и землей, шла в это время брачная церемония. Пылающий небожитель-жених повторял за стариком слова, которые надлежало ему произнести, а воздушная невеста вообще готова была, порхая фатой, вылететь из этого затейливого сооружения на все четыре стороны и даже в открытый космос.
Словом, это было нечто среднее между синагогой и космодромом Байконур.
Но вот все участники брачной церемонии благополучно приземлились, распорядитель Миша пригласил гостей поздравить молодых, и пунцовые от счастья новобрачные полетели понад залом — приветствовать гостей и принимать поцелуи и конверты.
Свадебное веселье началось.
36— Мустафа шатается!
Зяма открыла глаза… Бродяга гремел своей баночкой, пробираясь в проходе между рядами кресел. Опять она не заметила, как он прошмыгнул в автобус, и даже задремала. Как он возникает? Может быть, он бестелесен?
Дойдя до ее кресла, Мустафа остановился и требовательно тряхнул баночкой. Зяма полезла в кошелек, достала два шекеля и протянула ему на ладони.
— Дай еще! — крикнул он, уставясь ей в лицо своими иссушенными безумной тоской глазами.
— Ты наглец, приятель, — сказала Зяма. — Бери, пока я не раздумала.
— Дай больше! — повторил он требовательно. — Мустафа за тебя помолится.
— Да мне ведь самой не хватит до дома добраться, — смутившись, объяснила она. — Я далеко живу.
Он, не мигая, смотрел ей в глаза неприятным, тревожно проникающим взглядом.
— Тебя друзья повезут! — вдруг выпалил он. — Дай денег! Дай все деньги, что есть, Мустафа тебя отмолит. За тебя нужно много молиться, долго, тяжело… Устанет Мустафа…
Зяма молча достала из кошелька последние пять шекелей и отдала сумасшедшему. Ей было не по себе.
Он пошел дальше по проходу, качаясь и напевая в такт гремящей баночке: «Вот, вот идет Машиах!..»
Автобус подкатил к местечку Бейт-Зайт — пролетели мимо придорожный ресторан, высокий серый забор какого-то предприятия — и стал подниматься выше и выше, круче и круче, к последнему виражу перед въездом в Иерусалим…
Сегодня она зашла к родителям — пообедать. Мать, с ее дикой энергией, время от времени готовила какое-нибудь любимое Зямино блюдо, вернее, то, что в детстве любила дочь. Например, принято было считать, что Зяма обожает студень. Поэтому, когда мать готовила студень, Зяма — к черту все остальные дела! — обязана была явиться его есть. Мать сидела напротив и требовательно вглядывалась в ее жующий рот. Она извлекала свою порцию деятельного удовольствия из усталого удовольствия дочери.
Сегодня Зяму ждали пирожки с капустой.
— Ну? Ну?! — с напором спрашивала мать. — Начинку пересолила, а!
— Да нет, что ты, очень вкусно… — отвечала дочь.
— А я тебе говорю — передержала тесто!
— Ничего не передержала, — утомленно возражала дочь. Попробуй не возрази. — Пирожки замечательные.
— Возьмешь Косте и ребенку!
— Да ну, мам, ну что я буду ездить с пирожками…
— А я сказала: возьмешь!
После обеда Зяма с отцом смотрели программу новостей. Она переводила ему с иврита. Искоса она поглядывала на профиль отца: поразительно, как ничего нет в нем от деда. Ни внешне, ни в характере…
Она вздохнула, прислушалась к себе. Да, следует признаться: у нее развился самый настоящий психоз или, как бы это помягче, — некоторое безумное допущение. Через этих старух, подумала она… Чувство, что дед где-то тут неподалеку как бы… существует.
— Как ты думаешь, — спросила она вдруг отца, — во что может обойтись перевоз сюда с Востряковского этого… останков?
— Чьих? — спросил отец с недоумением, повернувшись в кресле.
— Деда…
Он обалдел. Растерялся. Засуетился. Воскликнул раздраженно:
— Зачем это?!
— Ну-у… понимаешь, — стесненно проговорила она, — мне кажется, он был бы тут… уместен…
— Зяма! — сказал отец, испуганно в нее всматриваясь. — Ты устала.
На стеклянной стенке остановки двадцать пятого автобуса, куда добрела порядком уставшая Зяма, было наклеено очередное «Сколько можно терпеть?!». На бахроме жетончиков внизу был написан телефон и имя «Маша». Но кто-то из прохожих не поленился зачеркнуть карандашом «терпеть» и написал поверх другое слово, так что объявление начиналось менее торжественно и революционно и приобретало несколько оппозиционное делу «Группенкайфа» звучание: «Сколько можно п…деть?!» — так в новой редакции звучало обращение к страдающим массам репатриантов. Зяма прочла его и на какое-то мгновение испытала удовольствие подлинного гурмана.
И тут на нее налетел Мишка Цукес.
— Вот так тебя встретишь раз в году на остановке! — ругался он, троекратно касаясь щекой ее щеки. — А чтоб самой когда-нибудь позвонить!..
Мишкина манера общаться — он напирал на собеседника, заваливал его статистическими данными по теме разговора, агрессивно возражал по любому вопросу, заглядывал в глаза, хватал за лацканы пиджака или рукава рубашки, постукивал пальцем по плечу, требовал вникнуть в суть доводов и немедленно согласиться с ними — утомляла собеседника с третьей минуты. Что бы он ни говорил или писал, выступал ли с докладом на симпозиуме или читал кадиш по усопшему — всем всегда казалось, что Цукес ругается.
И поскольку он жил в Неве-Якове и добирался домой все на том же двадцать пятом, Зяма с ужасом поняла, что минут двадцать обречена выслушивать все, что Мишка думает о редактируемой ею газете «Полдень» и, в частности, об одном из ее авторов.
Она глубоко вздохнула и отключилась: сочувственно смотрела в Мишкино, мельтешащее перед ней, лицо, вдумчиво кивала, удивленно поднимала брови и время от времени восклицала: «Ты шутишь!» — на что Мишка с дикой энергией начинал что-то доказывать, хватая ее за рукав плаща и требовательно заглядывая в глаза.
Подъехал двадцать пятый, уже переполненный. Но Мишка подтащил ее к дверям, подтолкнул, впихнул в автобус и зачем-то заплатил за нее, хотя у Зямы был проездной — все это не переставая ругаться.
— Слушай, ну как ты — приличный человек — печатаешь эту скотину, этого русофоба, эту жидовскую морду — Фахрутдинова! — кричал Мишка на весь автобус, время от времени валясь на Зяму всем телом, потому что, жестикулируя, на поворотах забывал хвататься за поручни. — Что он несет, что несет! Любой начинающий психиатр поставит диагноз по двум абзацам его пачкотни.
— Но, Миша, он же аргументирует, — отбивалась Зяма, — ты не можешь не согласиться…
— Аргументирует! Его аргументы — это воспаленный бред малолетнего онаниста! Нет, кончится тем, что я просто изобью его. Он у меня получал, и еще получит.
— Ми-иша! — укоризненно проговорила Зяма. — Ты интеллигентный человек. Что значит — изобью?
— Кулаками, — простодушно объяснил тот. — Как в детстве, на даче у тети.
— У какой тети? — не поняла Зяма, начиная прислушиваться к этому странному разговору.
— У тети Фиры. Нашей общей тети.
И поскольку Зяма недоуменно молчала, он сказал:
— Мы же с ним двоюродные братья. Ты что — не знала?
— Кто — братья, — ахнула Зяма, — ты и Рон?!
— Ро-он! — передразнил он ее. — Этого афериста зовут, как и меня, — Мишка Цукес. Мы с ним в честь общего деда названы…
На тремпиаде в это время всегда толпился народ — поселенцы разъезжались по домам. По две, по три к тротуару подлетали легковушки, останавливались «рафики» — расхватывали «своих» седоков, как горячие пирожки. Выкрики взлетали над шумом шоссе: