Оксана Забужко - Музей заброшенных секретов
Почти неимоверно, правда же, — мысленно обращается она не к матери (с матерью она мысленно не разговаривает), а к Адриану (с которым она тоже вряд ли станет делиться этим наблюдением, потому что таким вообще ни с кем не делятся, а куда же деваются все те наблюдения, которыми никто ни с кем не делится, и они так и пропадают в темных закутках мозга?), — почти неимоверно, как много в жизни иногда решает одна случайная фраза, один взгляд — вот такой подбадривающий, заговорщицкий, через зал, — и тебя уже радостно за него цепляют и втягивают под руки в свой круг, снимая крышку с такого подземелья с кишащими червями, которое ты предпочла бы никогда не видеть, и не знать, что подобное существует. А причина всему обыкновеннейшее недоразумение — тебя просто неправильно поняли, мир вообще стоит на недоразумениях, и никто уже никого не понимает. Такие масштабы, такие возможности, такой карьерный рывок — чем она недовольна? Шеф и правда не понимал — если и лукавил, то совсем немножко. А как же ее проект, а незаконченный фильм?.. Он сморгнул, словно припоминая: какой еще, в задницу, фильм?.. Он уже забыл, стер этот файл из памяти — есть же такие счастливые люди, наделенные способностью забывать все ненужное. Про УПА, что ли?..
— Знаешь, мам, что он мне сказал? Про мой «Фонарь»? Сказал, что никому мои герои не нужны. Что это не те герои, которые сейчас ко времени.
Ко времени, какое чудное выражение — ее словно ножом пырнули. Петр Николаич, Алексей Васильич — они купили это время, как покупали эфирное, они сами себя держали за главных, нет, за единственных героев пьесы-жизни, специально под них и написанной, как они считали, и так в этом убеждении и оставались — аж до последнего контрольного выстрела в голову. Но шеф, шеф! — он же не из этих, не их породы, он же когда-то был способным журналистом, какой острый и талантливый сделал фильм в начале девяностых о черновицких облысевших детях, там, кажись, утечка радиоактивного топлива произошла в воинской части, по-хорошему, город нужно было эвакуировать, — стоп-стоп, но ведь тему-то после этого свернули, не всплывала больше, и, одну минуточку, дайте-ка вспомнить — человек, расследовавший причины катастрофы, из местных, — уж не погиб ли как-то втихаря при невыясненных обстоятельствах, если она ничего не путает?.. Попробуй тут не спутай, попробуй удержи в памяти, когда в этой памяти давно перебор, перегрузка системы, и у тебя давно уже не голова, а ящик из-под компьютера, забитый, как обрезками пленки, кадрами неустановленного происхождения, незнамо-к-чему-относящимися пейзажами и лицами с отклеенными от них именами (тысячу раз уже бывало: лицо узнаешь, человека — нет!). И так воображаешь, будто несешь людям информацию, а на самом деле только увеличиваешь количество обрезков в их головах и таким образом помогаешь им забывать, потому что и сама уже ни фига не помнишь, кроме того, что торчит перед глазами, на расчищенном среди завалов узеньком промежутке сегодня-на-сегодня. О черт, может, и правда она чем-то не тем занимается?..
— Сами они не ко времени, — горько отзывается Ольга Федоровна, и у Дарины мелькает неясная догадка, что мать вкладывает в эти слова что-то свое, для нее, Дарины, невидимое и непостижимое. И добавляет, тоже непонятно кого имея в виду: — Тараканы.
Дарина угадывает за этими словами некий мосток, шаткую дощечку, переброшенную к ней, с берега на берег, но ей некогда в это вслушиваться, ее несет по своему руслу — и не только по инерции активной жизни, никогда по-настоящему не слышащей тех, кто выпал из системы, потому как чего они там могут поведать нам полезного, пенсионеры, безработные, бомжи, банкроты, смятые упаковки, сметенные на край тротуара, по которому мы бодро цокаем нашими новенькими каблуками от «Bally», коих они себе уже никогда не смогут позволить?..), — просто ее переполняет обида, великая и нестерпимая, в ней зияет свежий пробой, который она только-только начала залатывать, и она сейчас полностью поглощена собой, как дядя Володя своим артритом: пересказанный матери, в немного иной редакции, чем вчера вечером Адриану, разговор с шефом, по мере пересказывания обретает в ее собственном сознании отчетливые формы, собирается воедино, и только это для нее сейчас и важно — переозвучить и смонтировать в памяти вчерашнюю пленку таким образом, чтобы можно было записать ее себе в актив и жить с этим дальше. Все, что требуется для такой процедуры, — это благодарная аудитория с поддакивающим аханьем, а мама то и дело выбивается из роли и затекает куда-то не в ту сторону, не в состоянии сообразить, в какие формочки ей полагается влиться и стянуться ледком, — сдает старушка, факт: не та уже гибкость, не та скорость реакции… Но «тараканы» — что-то в этом, право, есть, мимоходом отмечает дочка: у матери все же неплохое чувство слова, недаром смолоду писала стихи, впрочем, кто их тогда, в шестидесятые, не писал, — в шефе Дарине теперь и вправду видится нечто тараканье, даром что он никогда не носил усов. А жаль, ему бы пошло. Такое нервное подергиванье носом, тем более заметное, чем сильнее он вчера, по нарастающей, нервничал, — такое выражение, словно человек постоянно принюхивается к чему-то вонючему. Антоша даже уверял, и уже давненько, что шеф не иначе как кокаинчиком балуется, и после вчерашнего она склонна в это поверить: не может человек все время жить в такой клоаке, чем-то нужно заглушать хотя бы нюх.
— Знаешь, чего мне безумно жалко, ма? Того сюжета, что я планировала на следующую неделю, я тебе не рассказывала?
— Ты мне вообще ничего не рассказываешь.
Ну вот, пожалуйста, теперь еще и претензии.
— Неправда, рассказываю… А сюжет как раз героический без натяжек — про хирурга из райцентра на Донетчине, из такого, знаешь, абсолютно убитого шахтерского поселка, откуда все живое бежит и трехкомнатные квартиры за триста долларов продаются, целые кварталы стоят пустые… У хирурга зарплата двести сорок гривен, меньше, чем у тебя пенсия. Так вот, вызвали его среди ночи на операцию, он бежал по улице — а улица темная, фонари не горят, упал в разрытую яму, сломал ногу — и со сломанной ногой, непонятно как дополз-таки до своей больницы и операцию сделал. И только после этого дал себя отвезти в травматологию — после операции две каталки сразу, для пациента и для хирурга. Вот и так люди в этой стране живут. Расскажи дяде Володе, пусть хоть коллеги знают…
О чем она НЕ рассказывает, потому что это щемит живым срезом: как накануне разговаривала с тем хирургом по телефону, договариваясь о приезде на съемку, — у него оказался удивительно славный, уютный, как войлочные тапочки, голос, и он немного запинался, наверное, от смущения — как же, из самого Киева к нему телевидение едет… А после этого ее вызвали к шефу. Какая Донетчина, куда ты лезешь, забудь!.. Шеф даже на русский перешел, как всегда, когда терял самообладание. Донетчину теперь надлежало показывать районом абсолютного процветания, практически Швейцарией, а еще лучше не показывать вообще. А потом уже он сказал про ее героев — что они никому не нужны, программа закрывается. Провалиться теперь со стыда перед тем дядькой. А мама, с жадным вниманием отохавши каждое дочкино слово, еще и сыплет на свежий срез перца — вдохновенно лепечет, что вот, вот, на таких людях, как этот хирург, страна и держится, — словно тычет в стенд указкой перед невидимой группой посетителей, — мир на них спокон веку стоял и стоять будет, и нужно, чтобы про них знали!..
— Потому что, если не знать, что такие люди есть, то очень тяжко жить.
А ведь это она про себя говорит, внезапно понимает Дарина. Про то, как она сама когда-то жила без такого знания — сколько же это лет, семь? Нет, больше, — женой официально признанного шиза. Инженер Гощинский когда-то так же честно полз ночью по своей темной улице с перебитой ногой — пока ему не перебили хребет. А вокруг все были нормальные и никто никуда не полз — все покупали мебель и ездили отдыхать в Сочи. Так, как мы теперь ездим в Анталию. Те, кто не ездил, и тогда, и теперь, права голоса не имеют, и нам про них лучше не знать. У музейного работника зарплата была восемьдесят рублей. Дядя Володя, по совдеповским стандартам — богач, после женитьбы тоже повез свою Оленьку в Сочи. Они и ее с собой звали, а она тогда от злости записалась в студотряд и там во второй же вечер отдалась Сергею на расстеленной на песке штормовке, потом Сергей ту штормовку выбросил. С того первого раза самым ярким ее воспоминанием осталось ощущение сквозняка в промежности, когда лежишь под открытым небом со спущенными трусиками. И еще — победное сознание того, что теперь она с матерью на равных: что та ей больше не указ. Не исключено, если бы не Сергей — если бы подстеленная штормовка не продлилась в их долгие ночи блужданий, стихи в лодке и ее слезы у него на груди (мокрые пятна на сей раз на футболке — метила бедного парня изо всех своих желез!), — то она бы в то лето со всем студотрядом переспала, целый частокол фаллосов воздвигла бы между собой и матерью, — еще не зная, в слепоте юности, что никакой это не выход. Что от матери выхода вообще нет. Что это камера пожизненного заключения.