Ирина Муравьева - Веселые ребята
— Сколько можно одно и то же смотреть?
— Ну, интересно же… — нерешительно сказала бабушка Лежнева. — Все смотрят…
— Я не все, — ответил Орлов.
— Не гордись, — опуская глаза, прошептала бабушка Лежнева. — Бог тебя, гордого, любить не станет…
— Я больше не могу! — прорычал Орлов, со звоном отодвигая от себя чашку. — Оставь ты меня в покое со своим Богом! Будет любить — не будет любить! Сколько можно бред этот слушать!
— Это не бред, — не поднимая глаз от тарелки, сказала Катерина Константиновна. — Глупости не говори.
Молодой Орлов вдруг посмотрел на свою мать таким взглядом, словно она маленькая девочка и раздражает его своими детскими речами.
— Надоело, — сказал Орлов. — Ты мне его ни разу не показала. И ты тоже. Только на картинке! — Он кивнул на маленькую икону, прислоненную к верхней книжной полке. — Которую вы сами же и прячете ото всех! От них, — он кивнул на плотно прикрытую дверь, имея в виду соседей. — И вообще ото всех! Потому что вы боитесь! И не только вы! Все вокруг всех боятся! А я не хочу! И не буду! Ясно вам?
Лицо молодого Орлова ярко покраснело, и настоящая злоба запылала в его темных глазах. Бабушке Лежневой вдруг ни к селу ни к городу вспомнилось, как ей пятнадцать лет назад вручили в роддоме белый такой, узенький, полный живым, горячим, копошащимся сверточек, а теперь этот сверточек сидит перед ней за столом в виде рассерженного молодого мужчины с горящими глазами, играет желваками!
— Дурак, — тихо и по-прежнему не поднимая глаз сказала ее дочь. — Таких дураков, как ты, которые не хотят бояться, знаешь, сколько на свете? Пруд пруди! Их потом жизнь учит. И тебя выучит.
— Катя, — перебила ее бабушка Лежнева, — ты не о том сейчас, Катя! Геночка, ты послушай! Ведь вот когда человек думает, что он сам все решает, ведь это ему только кажется так, Геночка! Я знаю, что вас по-другому учат, знаю! Но сам посуди: вот человек живет, и у него всякие там удовольствия, и работа, и семья, или там я уж не знаю — что, и вдруг он просыпается утром, а ему говорят: «Война!» И всё! А в его планы, так сказать, никакая война не входила! Ты подожди, ты дослушай! — заторопилась она, заметив, что еще секунда — и злой Орлов уйдет, хлопнув дверью. — Ты дослушай! Ну ладно, война. Это не лучший пример. А вот, например, болезнь. Ну откуда она вдруг берется, если, скажем, молодой, здоровый человек? Полный сил? И самоуверенный? А? А я тебе скажу, Геночка, что если ты всерьез об этом задумаешься, то чему бы тебя там ни учили, ты сам поймешь, что не все так просто на свете! И не сам по себе человек в этом мире живет, не сам! А есть над ним иная воля! И то, что мы с мамой твоей чувствуем эту волю Божественную и тебе пытаемся чувства свои передать, так это же, Геночка, долг наш перед тобой, ведь иначе получится, что мы тебя, как котенка слепого, в воду бросаем: плыви как можешь, барахтайся! А мы…
— Хватит, — сказал молодой Орлов и встал. — Я вашей жизнью пожил. Вот как! — он резко провел ребром ладони по горлу. — Больше не хочу. Если бы у меня отец был… — Катерина Константиновна побелела еще больше, но он не взглянул на нее, смотрел прямо перед собой ослепшими от злобы глазами. — Но у меня его не было. Я, наверное, от духа святого родился. Такое тоже бывает. И вы меня больше не трогайте. Я теперь сам разбираться буду.
Он схватил с вешалки куртку и вышел из комнаты большими разгневанными шагами. Бабушка Лежнева вздрогнула от того, как сильно хлопнула в коридоре входная дверь.
— Глаз с него нельзя спускать, — прошептала она Катерине Константиновне, словно пытаясь вывести ее, застывшую и белую, из столбняка. — У меня уж и сил на это нет, и времени не осталось, я ведь старая, всё на тебе теперь, Катенька…
— На, мама, прочти, — прошептала Катерина Константиновна, протягивая ей листок с бурым пятнышком крови в уголке. — И скажи, что мне делать.
Бабушка Лежнева быстро зашевелила губами, читая.
— Ну? — спросила ее Катерина Константиновна.
У бабушки Лежневой задрожали руки.
— У нас в семье, Катя, — сказала она, пугливо отводя глаза от белого лица Катерины Константиновны, — никто не выбирал, если выбирать приходилось между ребенком и адюльтером. Для меня такой твой вопрос непонятен. Он — человек больной, по письму видно. И в тебе нуждается. Тоже по письму видно. Но если ты сейчас все бросишь, туда сорвешься его спасать и метаться начнешь между ним и мальчиком, так мальчик это сразу почувствует. И… Сама видишь, в каком он состоянии, Катя. Ему мать нужна, которая на него всей душой направлена, а не та, у которой чужой мужик в голове… Вот что я думаю. А там решай сама…
— Я съезжу туда, — просительно, с неожиданной для себя интонацией шепнула Катерина Константиновна. — Съезжу, посмотрю, что с ним. А потом уж…
Бабушка Лежнева принялась собирать со стола грязные тарелки. Слезы поползли по ее порозовевшим от тяжелого разговора морщинам.
— Кто кому судья, Катя? — пробормотала она. — Кто кому?
С этого дня мальчик Орлов решил, что будет делать себе комсомольскую карьеру. Никаких советских идеалов у него не было, ничему тому, что басило, пело, ликовало и пугало по радио и телевизору, он не верил. Но он видел, что одно дело — жить так, как живут его мать и бабушка, то есть в коммунальной квартире, со множеством идиотов-соседей и считать рубли от получки до получки, другое дело — подъезжать вечером на своей собственной, родной, серебристой, лучше всего, «Волге» к высокому, только что построенному, с иголочки, дому в уютном арбатском переулке или к массивному, воздвигнутому тридцать лет назад серому великану на углу Котельнической набережной, кивать заискивающе улыбающейся лифтерше, входить в ярко освещенный, с большим зеркалом лифт, а потом, открыв обитую шоколадным кожзаменителем дверь, погружаться во вкусно пахнущий полумрак своей роскошной, в коврах и торшерах, квартиры, где уже суетится тебе навстречу девушка-домработница, как это происходит у Ильиных, или пусть даже домработница-старуха, как это заведено у Чернецких, но главное: ты входишь, и тебе хорошо, спокойно, всего у тебя вдоволь, стол ломится от сервелата, шоколада и всяких там сухариков из красивых пакетов, а на телевизоре стоит огромная ваза, полная бананов. С которыми ты можешь делать все, что захочешь! Хочешь — хоть все зараз съешь. Новые появятся. В той же вазе.
Он представлял себе такую картину и усмехался. Что там бананы! Плевать на бананы! Но путешествия! Но мир, про который его сморщенная терпеливая бабушка говорит — «Божий»! Да, вот ради этого «Божьего мира» на многое придется закрыть глаза. Лишь бы выпустили! Чтобы самому, вот этими ногами, погулять по Пиккадилли! Чтобы увидеть над своей головой часы, которые называются человеческим именем, словно это какой-то герой из сказки: Большой Бен! И никогда не считать никаких копеек! И не месить промокшими ногами снег с песком на пробензиненной Зубовской, не дышать прокуренным запахом тамбуров в электричках, не мучиться в кисло пахнущих телами очередях!