Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Она знала: я сказал ей, что мне надо убить тебя, доченька. "Да, и сделаю. Я. Потому что Тамаре нельзя". — "Не говорите мне. Не хочу
этого слышать! Вы себе потом не простите". — "Нет, я должен, должен!.. пусть что будет, мне на все наплевать". — "Вот видите… а говорите, не сходите… — и плачет. — Вы знаете, когда умирала моя мать, это тоже было ужасно. Я любила ее… очень. И ходила к нам пожилая сестра, и одно говорила: "Целуйте ее, целуйте!" Саша, поверьте, вот что надо. Вы потом, потом вспомните и поймете".
Я тогда понял. В тот же вечер, в ту же ночь. И сейчас благодарен за это. И, присев к тебе, целовал, целовал, и так рад сейчас, хоть этому. Все же нужен был и тебе папа, доченька: как вошел, заплакала, пожаловалась обиженно, неразборчиво: "Мама, что папа все ходит курить?" — "Саша…-
укоризненно, жалобно, — ну, что же ты? Я тогда не буду ложиться. Ты уж лучше в окно".
— Саф-ша… — донеслось со двора.
Это Горлов пришел. Загорелый, румяный, в светло-сером "ударниковом" костюме. "Как ты нашел, Левочка?" — вышел к нему. "Я звонил Анне Львовне, она объяснила. Вот, матуфка тебе прислала. Поешь", — достал из п ортфеля бутерброды. "Что вы все так заботитесь!.. Это все Ильина…" — "Н-ну, знаешь ли, достаточно взглянуть на тебя…" — и опять немножечко посмеялся, но совсем необидно. "А что, Левочка, хорошо не есть, или мало, так легко, приятно. Видишь… — заложил ногу на ногу, — я открытие сделал, могу их теперь заплести". — "Эт-то, конеч-чно, достойно докторской диссертации, ха-ха-ха!.." — лишь недавно он наконец-то защитил кандидатскую.
Уходил от него под окно, возвращался. "Ну, спасибо, иди, Левочка". — "Я завтра приду. Ну, зачем, зачем — просто так. П-привезу чего-нибудь". — "Не надо, не езди, все есть". — "Ну, смотри. Ты помни… — твердо глянул в лицо, — если что — дай знать. Чтобы… помочь".
Помолчали. И опять не ударил он этим. Как ударил поздней, через год. За нашим столом, подрагивая ногой: "Ты должен к этому относиться нормально", — вразумительно, дружески. И тогда не досада, не злость, но звенящая боль отдалась в душе. И опять замутилось не ново, бессильно: что бы в мире твоем ни стряслось, Лева (мать, жена, сын), для тебя не случится. Только — если с тобой. И тогда (ты прости, Левочка), но подумал, как бы я тебя утешал. Как утешил Гораций своего друга: "Деллий, должно покинуть землю, и твой дом, и твою дорогую супругу". Извини, Левочка, может, не столь уж и дорогую, но — покинуть (и поэтому дорогую). Да при том не ее одну: должность, сытый стол, пруд, где теперь ты купаешься даже зимой. Если б сталось с тобой, не сказал бы, конечно, а тогда, когда не было, очень хотелось, уж поверь мне.
Ночь прошла. Днем сказала Тамара: "Они сделали ей укол. Пенициллин. От прыщичков. Она так плакала! — помолчала. — И совсем потеряла голос. Я буквы
нарисовала ей в блокнотике. Чтобы показывала пальчиком".
Я стоял у окна, молча вперясь в желтую стену, когда мимо прошла, свесив русую голову, Татьяна Михайловна. Что же есть человек? Ну, вот ты, невысокая, строгая женщина? Как там пел Риголетто, умоляя отдать ему дочь? "Ты добрее и лучше душою", — мягче, женственней, чем Никаноровна. Что бы уж там ни говорила сестра Марья Дмитриевна ("У, змея!.."). Пусть стреноженная, опасливая, подавляющая в себе, но — лучше. Для кого? Для своих? О, никто ведь не просит ни чуда от вас, ни участия. Но на здравый смысл, на житейский разум могли мы рассчитывать? Чем же, чем испугали тебя эти три прыщичка? Сепсис? Ну, и дай Бог, но не будет. Зачем же ты колешь? Ведь сама ж подзывала меня: "Катастрофы можно ждать в любой час". Через три дня в блокноте торопливо запишет Тамара: "19/IX 6 утра. Пишет пальчиком: мне приснилось, как будто я съела весь Елисеевский магазин". Почему же выписываешь ей пригоршнями преднизолон? Тот, который "должен вызывать аппетит"? Для чего? Ты же знаешь, что и крошки не может уж съесть. Для чего же, скажи? Потому что работаешь по "железному" Митрофанову правилу: "За направление силовой линии принимается большой палец"?
— Я прокляну их!., я прокляну их!.. — склонясь из окна, шептала Тамара.
И согласно кивал головой, но беспомощно отдавалось во мне: нет, не сможем. Разве выпрыгнешь из смирительной рубахи приличий.
День тянулся. Тяжелый, как прежняя ночь. А уж ночи теперешние и сравнивать не с чем. Выглянула Тамара: "Капельницу принесли. Я не дала. На вашу ответственность — говорят. Пошли они… Саша, купи цветов, Лерочка просит. Гладиолусов". Принес, но лежишь ты к окну головой, и втолкала их мама в майонезную баночку, привязала ее бинтами к кровати, в ногах.
Мы читали по очереди. Уже шли "Капитаны". И с такой обидой, с такой болью за тебя вспоминал, как пришла эта книга в детстве ко мне. Ощущение помнил чего-то таинственного, прекрасного. "Глава первая. Письмо. За голубым раком". Нет, Каверин, нет, где вы видели, что он голубой? Только красный, твердый, горящий, жуткий. И ночами, прижимая твою головенку, придерживая на тоненькой шее, как хотелось мне временами от ненависти к нему свернуть, р-раз! — вместе с этим, тебя убивающим, твою головенку. Так хотелось, что еле удерживался.
Сколько в мире прекрасного, и, быть может, лучшее, что создали люди — музыка. Но, терзая нам сладко душу, нас уносит она лишь на время. Только в книги дано нам уйти надолго. Окунуться в чужое, забыться. Что бы мы без вас делали, книги.
Вот… это вашей девочке, — вошла сестра, вдвинула на тумбочку, сплошь уставленную сосудами, вечернюю порцию лекарств.
Саша, выйди, спроси ее, почему клизмы не действуют.
А чего же вы удивляетесь? — вновь сверкнуло мне револьверной вспышкой то же знакомое удивление. — Кто сказал, что она будет спать? Консультант? Не знаю, не знаю… — уже отстранялась, пряча глаза, пожимая плечами. — Мы это частенько даем. Нет, обычным детям. Как успокаивающее.
Это что же, не снотворное? — не мог я еще поверить. — Может, от дозы зависит? Какая у Леры?
Ноль пятнадцать, обычная. Извините… — и, подергивая плечами, засколь
зила Юлия Александровна подальше от моих вытаращенных глаз.
Вот так… И совсем стало ясно, что нам делать. Но как?
— Съезди к Калининой, попроси чего-нибудь. Не могу я больше видеть, не могу, ведь она задохнется!.. Еще немножечко.
Мне назначено было ровно в десять. Ровно в шесть утра вышел от вас, сел внизу, у дверей, где устроилась, прислонясь друг к дружке, семейная парочка — допотопный стул и зеленая табуретка. Он ее отпускал — выходила в оны годы и с нами гулять, до желтухи. Дождик лил, основательный, как судисполнитель: до нитки пересчитает. Водянисто серело, курилось парно вдалеке. Что-то сдвинулось, изменилось там. Это люди побежкой, втянув головы, замелькали кой-где. Те, что с ночи. А из дома которые — уже с зонтиками, надломясь в поясе — упрямо вперед. Вон и лошадь, черногривый, буланый мерин. Самый важный на всей территории, даже Тур перед ним со своим ЗИМом — простая кобыла. Дождь дробил чечетку, с пузырями — надолго. И спешили, лрохожие, выдавливая белые брызги, а Светлановский рынок и в непогоду жужжал. Пахло яблоками, укропом, цветами. Год назад мимо ехали на такси — операция. Год назад после нее спрашивала, но еще с затаенной веселостью: "Папа, а какая болезнь самая страшная?" А теперь уж не спрашиваешь. Лишь, когда, прижимая тебя, плачет за твоей спиной мама, ты проводишь вслепую слабой ручонкой по ее щекам. "Гуленька!.. бедная моя Гуленька… — плачет мама, — как она ручками своими… ручонками меня ощупывала… слезы искала. И не спрашивала, не жаловалась".
Год я не был в этом жилом онкодоме, в этой квартире. Как в ней чисто, голо, музейно. Ни упавшей игрушки, ни заблудшей куклы, ни разбросанных тапок. С чем сравнить ребятенка? С солнцем? Пусть скромнее: с лампочкой, что врубают в темном подвале. "Учитель: Что такое рубильник? Ученик: Это такой топор". Когда вырубают.
Проходите, садитесь. Вы уж меня извините, что я в таком виде… — скользнула насмешливым взглядом по цветастой рубашке, заправленной в брюки. — Занялась уборкой. Так что? Не спит? Странно… мы даем нашим больным, и они находятся в забытьи, ну, просто сутками.
А мне сказали, что это не действует. Обычным детям дают как успокаивающее.
Это верно, все зависит от дозы.
Нет, и доза, сказали, обычная… для нормальных детей, — мрачно, бестактно, неблагодарно гнул свое.
Поймите: надо ведь учитывать и состояние больного. Больше нельзя.
Людмила Петровна, мы все знаем, мы хотим, чтобы без мучений. Неужели нет таких средств, чтобы… морфий, ну, что-нибудь!
Все, что можно было, мы дали. — Остужающе, отстраняюще.
Ну, тогда… нам придется самим… — глаза мои шли по сложнейшим узорам клеенки, буровато-красной, цвета теперешнего твоего лица.
Что?! Вы хотите что-нибудь?..
Да. Извините, что говорю вам.
Мне вы можете говорить все, что угодно. Вы знаете, как я отношусь к вам, но то, что вы говорите… — уши зажала ладонями. — Я понимаю вас, это ужасно, нестерпимо, но надо набраться мужества. Александр Михайлович: ни за что!! Поймите: этого вы себе никогда не простите! От вас все отвернутся. Вам никто руки не подаст.