Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
что вы, Людмила Петровна!.. — не заметила легкой издевки. — Зачем? Она ведь такая важная. Я ее никогда ни о чем не прошу. Меня всегда приглашает жена директора Анна Андреевна, она говорит: Линочка, когда угодно и кого угодно! Вот… Людмила Петровна, я вас очень прошу: возьмите своего Митю и сходите -
получите массу удовольствия. — От чего, Линочка? — осторожно взвела капкан. — Как от чего?! — даже на спинку откинулась, чтобы разглядеть эту "деревню". — От театра, от… музыки, от артистов — От каких, Линочка, от бугаевых?
"Молодец", — молча встрял и я.
Н-ну… а вы хотите на балет?
Спасибо, Линочка, я бы хотела в Ля Скалу.
"Она и не слыхала такого". Вот черта, отделяющая просто умного, схватчивого от интеллигентного. А того, глупый, неблагодарный, не понимал, что ведь хочет чем-то отблагодарить Калинину. Ну, не только за нас, вообще, но все же. Но был, был и там человек, что сидел так же молча, раздавленно — опустилась вся, съехала книзу Анна Львовна, и курчавую голову, серо-соленую, наклонила вниз.
У Финляндского слез, поблагодарил всех и глядел, глядел, как утягивается в блестящую черную точку "Волга". В магазине водки взял, студню, хлеба. Дома сел на твой стул, на котором и ныне сижу, выпил, лег. Но подбросило уже через час: "Ты еще належишься! Ты еще отоспишься!.." — вскочил, взял пальто Тамарино, до тебя еще справленное. Сунул в портфель. Шел к метро парком, и навстречу черно колыхалась людская река; та, в которой, бывало, мы маму нашу вылавливали вот в этом сером пальто. Солнце село. И глядел туда, где поверх колышащихся голов малиново растекалась банная рожа заката. Из-под темных, застывших бровями тучек глядела; на щеках приклеились листья березовых веников. И подумал, совсем неожиданно, что когда-нибудь буду вот так же идти, и, быть может, покойно на душе у меня будет. Все пройдет, все остудит всесильное время. Вот как это горящее небо. Эх, взгляну я на мир и почувствую все, снова все. Запах ветра, дождя. Погляжу на такой вот закат и… не буду думать. О тебе. И вообще — просто стану глядеть, просто так, как бывало. "Время лечит", трясет и трясет, как решета, наши головы, просеивает былое, то крупичатое, тончайшее, лучшее, из чего она лепится, жизнь. Все просеивается, остаются комки. Забывается, как вставали — с тобой, как гуляли — с тобой, как дышали — тобой. И совсем по-иному тянутся дни. Уж давно засыпаю без водки, без снадобьев, и все реже ты снишься мне.
Лес шумит, золотится песок, рожь струится под ветром, изумрудно свежа трава, до того, что коровья слюна набегает. И не только природа — люди тоже сумели. Есть Бетховен, Пушкин, Булгаков, Шопен — да мало ли! Но прошли, отстучали на стыках уже тысячи дней, и, припомнив тот вечер, как шел и глядел на закат, вижу, что не выпало нам ни единой минуты, чтоб глядеть и не думать. Вернее, не то чтоб не думать — чтоб оно не с и д е л о, чтоб на миг не в башке потрясти эту радость существования, а в душе придержать. Нет, туда не пробилось. Ни разу. Еще будут тревоги, волнения, радости, но покоя не будет.
Как бы вам объяснить? Вот выходите из дому в летнее утро, еще рано, теплый свет и длинная тень мгновенно охватывают — то не мысли, не какие-то чувства — ощущение или… как бы это сказать? Нечто сложное, умягчающее. И предельно простое. Красота цветущего мира, тишь, покой, тепло — и всплывают волнами былые дни, ластясь, плавно подталкивают к чему-то. Что-то ждет, непременно ждет и — хорошее, еще неосознанное. Шаг, другой… раздробится, уйдет. Может, лучше вам станет, может, хуже, но такого сегодня не будет. Чтобы так — просто плавно плыть в теплой реке бытия. Не тревожась, не вспоминая, не жалея и не загадывая. А без этой теплой подкладки холодит даже самая жаркая радость.
— Ну, не улежал? — Как? — кивнул туда, где была ты. — Никак. Не спит. — Не сказала тогда, как ждала, что заснешь, как прощалась с тобой, тайком. Но задремывала ты, испуганно дергалась, садилась, оглядывалась. Боялась уснуть. Видно, чуяла что-то. — Ну, иди. Ты принес? Повесь в их шкафу, — сказала о пальто и других принесенных вещах.
Сел к тебе и услышал, с трудом разобрав: "Папа, а мне клизму делали. — Задумчиво помолчала. — Ты не знаешь, зачем?" — "Лерочка, я же тебе сказала,
чтобы очистить животик". — "От чего?"
Это правда, подумал я, от воды.
— Папочка, ты нам принес новую книжку? Этого Мусатова забери — барахло! "Два капитана"? Вот хорошо, да, Лерочка? А сегодня папа с нами будет. — Долго? — Всю ночь.
И текла, сочилась по каплям ночь. Задыхалась. Садилась. Глядела. Падала. Мама тоже вставала. Тогда выходил покурить. Нянька, рыжая, толстая стукачиха, влезла по стремянке на антресоли над лестничным входом, зарылась в матрасы, прихлопнула за собой ставенки. Это ведь не про нее сказал мальчик: "Ей стало трудно дышать атмосферным воздухом". А Нерон читал за столом, и его тоже, как других, незаметно прихватывал первый кружащий сон, водил черной головой, гнул к столу.
— Почему она не спит? Почему? Как Вика, не слышал?
Умерла.
Я знаю, я знаю… — закачалась, заплакала, сидя напротив тебя на кровати, — что не только у нас, у других тоже умирают дети, но не легче, не легче мне, нисколько не легче от этого!.. До-оченька, Лерочка, не уходи…
не оставляй нас одних, — тихо-тихо, тише листьев, шуршащих там, за окном, но не тише дыхания твоего бездыханного.
И тянулась, тянулась ночь. Как мне жалко тебя, доченька, головенку твою темнорусую, черневшую на высокой подушке, ребра в треугольном разрезе рубашки, и лицо, не твое, но единственное. Изредка вспыхивали наши темные стекла, разбегались по ним лучи золотыми тенетами — это скорые спешили в приемный покой.
Дома лег, телефон к изголовью приставил и впервые, стыдясь самого себя, подумал: если это случится, то пускай не при мне. Но боялся и этого, вскакивал, ждал: вот-вот зазвонит, а я здесь.
Днем сидел на скамье. На коленях покоился Чехов. "Моя жизнь". Помнил, как она подарила ему кольцо с надписью: "Все проходит". А он, обмирая над этим, думал: "Ничто не проходит". Кто же прав? Оба. Каждый. "Все проходит" — непреложно, ибо проходим мы сами. "Ничто не проходит" для тех, у кого остается в сердце — то, что все же "проходит".
Ну, как? Вы довольны? — круто свернула ко мне заведующая. — Да, спасибо вам, Евгения Никаноровна. Скажите, а почему клизма не действует? Но она же не спит. — Товарищ Лобанов, поверьте: нам виднее. Мы не можем
давать наркоз, — замолчала, но чего-то не уходила. — Шли бы вы домой, отдохнули. — Мне здесь лучше. — Посмотрите на себя: от вас и половины не осталось.
"Меня!.. меня пожалела!.."
Постояла, вздохнула, ушла. Что ж, и в этом нельзя отказать, и не отказал Митрофан: "Угол — это такая фигура, которая может быть тупой и острой".
В этот день, утром, когда меня еще не было, и сидели вы у окна, ты спросила: "Мама, я умру?" И уж больше не спрашивала. Только взгляд стал совсем-совсем отчужденный, тоскующий, знающий. И уже начала вспоминать. Как там, в Комарове, гроза повалила сосну, как ходили с ребятами в лес, гуляли, купались. То одно, то другое всплывало. И по этому можем догадываться, о чем тебе думалось.
— Пора бы вещи забрать… — голос Тамары пресекся. — Ты узнай…
как работают.
Это рядом, где-то. Но не мог я туда идти за твоими вещами, не мог. Ни тогда, ни позднее.
Я просила их дать мочегонного. Очень плохо отходит.
Рецепт выписали, вот, купи. Сволочи, они все суют и суют свои
лекарства. Преднизолон и еще. Целыми пригоршнями. Выбрасываю. Только то, что для печени. Я не дам им капельницу ставить, не дам. Или… — подумала, — реже, не каждый день. Иди, погуляй. Ну, что ты сидишь здесь.
Вот… в аптеку пойду.
Но пришла моя мать. Осторожно сказала, что Лина на меня жалуется.
— Ты всегда должен помнить, что она для тебя сделала.
Ах, помнишь, тогда зачем же ты ее обижаешь?
Как? — повернулся. — Как обижаю? — Сердишься,
злишься. Не разрешаешь приехать. — Зачем? Ей и так с нами хватило. — Но все-таки ты ее не обижай. Я, мать, и то б не смогла того, что она. — Все делали, я помню. Анна Львовна не меньше. Что? Да хотя бы то, как идет, думает, с нами горюет, живет нашим, не сдается, когда…сами уж сдались. — Лина тоже плачет. — Плачет!.. ха-ха… — (Митрофан: Петух повалился на спину и истерически захохотал). — Что ж, она живой человек. — На здоровье. Только пусть не корчит страдания. Душа у нее минутная. Все — на минуточку. Кроме вечного движения. — А у твоей Ильиной какая?
"Такая… вот и ты не поплачешь. А чего меня утешать — поревела бы вместе со мной, повыла бы… Почему ты так легко отказалась, отдала ее? Ведь еще здесь, здесь, вот, слышно…"
Это она так дышит?
"Она!.."
— Боже упаси!.. — помолчала. — Ну, я пойду, Сашенька. Тебе ничего не надо?
А когда стемнело, пришла Анна Львовна. Рассказала про какую-то мать, которая потеряла дочку и сошла с ума. "Вот… только мы почему-то не сходим, все не сходим, не сходим…" — "И вы тоже, почти. То, что вы говорите…"