Борис Евсеев - Площадь Революции: Книга зимы (сборник)
– Сладко режет, – сказала Василина, заметив, что я все никак не оторвусь от Гнашкиных ворот. – Живо режет, весело! После резанья этого всё вокруг вроде живым становится.
– Одно слово – живорез! – Юхим-дед от слова этого даже слегка подпрыгнул на месте. – Сперва дерево режет, потом – людей!
Хулиганом я родился
И хожу как живорез.
Когда меня мать рожала,
Я и то с наганом лез! —
это ж про него сказано!
– Эх, Юшка, – вздохнула с сожалением Василина. – Ничего-то ты в жизни, дед, не понял. Да если русский мужик и зарежет кого – так ведь художественно зарежет. И за дело. Он ведь – ежели по-настоящему русский мужик – и в убивстве рисовальщик, и в убивстве сладкий резальщик! Не забойщик с мясокомбинату, как ты!
– Русский, русский, – недовольно шмыгнул носом Юхим-дед. – Я и сам небось русский.
– Русский, да не такой. Чего скачешь? Тут тебе не польский сейм. Черноморская Русь тут!
– А ты слыхала небось? Тех, кто по-русски балакает, скоро ножичком у нас тут – чик-чик и готово! Так что не гавкай много про это.
– Ой, ну за что я тебя, дурня, люблю, так это за твою серость! Кто ж им, бандэрам этим, позволит тут русских, а стало быть и евреев, а стало быть и крымчаков – резать? А ну айда до хаты! – крикнула, серчая, Василина и крепко взяла меня под руку. При этом так тесно прижалась бедром, что кинуло в жар.
«Этого только не хватало», – подумал я.
– Милиция приедет, все чисто разберет, – уже помягче добавила она.
После трех стаканов вина заснул я быстро, заснул крепко.
А проснулся оттого, что Василина трясла меня тихонько за плечо. В окна вползал рассвет.
«Ага, начинается», – подумал я про себя и попытался зажмурить глаза сильней.
– Вставай, гостюшка, – зашептала Василина. В голосе ее слышались слезы. – Вставай! Милиционера убили, мотоцикл его пропал. В кучугурах всю ночь стреляли…
4
Юхим-дед со старинным ружьем наперевес гордо вышагивал по главной хуторской улице. Тратить на меня внимания он поначалу не хотел. Потом спохватился, подошел, влез губами в самое ухо, зашипел озабоченно:
– Писссьмо не посеял?
Я похлопал себя по карману.
– То-то жа, гляди мне!
Кто тихим скоком, кто старушечьим мелким шагом – собирался народ близ Гнашкиной хаты.
– Ах, живорез! Ах, живорез проклятый! – не унимался Юхим-дед. – Что наделал, что натворил…
Ближе всех к резным воротам стояла женщина в сиреневом платочке, наброшенным поверх кофты. Войти внутрь она боялась. Правда, и от калитки было видно: лейтенант милиции полулежит на лавке у стола, лицом к воротам. Один погон надорван, над правым глазом – черная крохотная дыра.
Мы с Юхимом крадучись подошли ближе.
– Ничего не трогай! – крикнул дед, водя по моим ногам ружейным дулом. – Я сам тут покараулю, пока милиция прибудет.
Я оглядел полулежащего на лавке внимательней.
Тонкий, с едва проступившими и уже подсохшими капельками крови надрез тянулся по шее от уха до уха!
Я перевел взгляд на стол. Ни медовых сот, ни полуторалитровой бутыли, на столе уже не было. Стоял только недопитый стакан с красным вином. Едва переступая набитыми ватой ногами, пошел я к столу, наклонился, втянул в себя витающий над столом дух.
Кровь… В стакане была кровь!
«Пей! – взвизгнул во мне кто-то булькающим и вином, и кровью голосом. То ли голосом красного изверга Саенко, то ли самого атамана Григорьева. – Пей, сука!»
Не помня себя, протянул я руку к стакану.
– А ну пошел отсэда! Убью! – крикнул, заводясь, Юхим-дед. Я сделал неловкое движение рукой, зацепил стакан рукавом городского, летнего, здесь, на хуторе, ни к чему не годного пиджака.
Задетый стакан глухо стукнул о стол, покатился. Кровь разлилась, стала медленно впитываться в грушевую столешницу.
Стремительно пошел я со двора прочь.
По дороге встретилась мне Василина.
– Ты езжай, гостюшка, отсюда, езжай. Тут тебе не Москва! Затаскают по милициям. Сначала ты свидетель, потом подозреваемый, потом – пятое, десятое. Езжай, да сердца на нас не держи… Счас военные прибудут. Дорогу они на несколько часов перекроют. Мотоцикл-то, главное дело, пропал. А с ним – Гнашка! Неужто он? Ох, не верится мне! Банду эту нынешнюю он и на дух не выносил. Жуками-навозниками звал их.
– Он же сам бандитом был…
– Так то когда было. А что кровь, поговаривали, пил – так это для того, чтоб сердце каменным стало. С каменным-то сердцем, племяш, в нашей жизни куда как легче… Да и не бандит он был вовсе! Анархист был идейный. Чтоб, значит, никакой власти вокруг. Оно и правда: где власть, там напасть. Езжай, езжай, гостюшка, дай я тебя на прощанье поцелую, навряд свидимся…
Уехал я на рейсовом автобусе. По дороге, почти у казачьей пристани, чуть в стороне от нее, видел брошенный милицейский «Урал» с коляской и людей вокруг.
Один был в офицерской, но не милицейской, военной форме.
День разгорался тускло-яркий, чуть подслеповатый, с легкими звериными облачками, туповато, по-бараньи оскаленными…
5
Две недели отсиживался Гнашка в кучугурах.
Как высохшие и выветренные суховеями души над песком, стояли над ним фосфорические воспоминания. Жизнь, давно набрыдшая, после выпитой крови вдруг заходила в нем ходуном. К бабам Гнашка в последние годы не льнул, жалел их. Обходился скотиной: бархат, шелк, грубо волнующая длина вздрагивающего от хвоста до ушей тела… А может, и потому не льнул, что любил в последние двадцать лет одну Василину.
Он сидел меж двух песчаных горбов, рядом с камышовым, ловко и быстро поставленным куренем, резал корень. Корень был ивовый, неподатливый. Но Гнашка резал и резал его.
«Живу душу режу, – наговаривал на себя Гнашка. – Сею, вею, посеваю. Режу, режу, оживляю… И чем больше режу – тем слаще в ей, в душе, жизнь обозначается… А кровь… Она ведь и в дереве струит себя: синяя, зеленая! Выпил крови деревянной – и готов, и никакой другой тебе больше не надо. Видно, заместо людей дерево мне во владение отдано. Его буду резать!»
Воспоминания о Гражданской войне девятнадцатого года, Анархия и Черноморская Русь, вечное их соединение и рассоединение, а потом размышления о жизни теперешней – причудливо мешались, вызывали то сосущую тошноту, то улыбку.
Так, мнился ему коротконогий Нестор Махно, обнимающий красавицу Василину. Мнился и красный изверг Саенко, заводящий белотелую Варьку уже за здешнюю, ардашинскую хату. Мнился и сам теперешний хутор, облепленный жуками-навозниками, замученный подлой бандой, бьющей и режущей всех подряд: не за анархию, не за красивую мысль-мечту – за кусок жира и падали.
А потом опять мнилась Василина. Вспоминал, как отказала, как жадно глядела на его руки, режущие корень, как, подойдя, быстро и мучительно поцеловала в губы, сказав при этом:
– Вот тебе и всё. Юхим помрет – тогда остальное…
Гнашка сидел в песках, поджав ноги по-турецки. Осеннее дикое солнце нещадно палило голый лоб. Дрожь телесной земли доходила до рук, до горла. От прилива сил и от пригубленной крови, не боясь быть подслушанным ни людьми, ни дьяволом, он стал говорить вслух. Тихим шелестом отвечал ему песок.
«Отчего это Нестор Иваныча у нас до сей поры добром поминают? А батьку Григорьева, так того – злом? А оттого, Гнат Северинович, что народ справедливость в анархии любит. Отдаление от начальства любит. То есть супротив любой надоевшей за сотни годков власти люди наши готовы встать. Власть – что она за чудо? Что она такое есть, когда она настоящая? А есть власть – отказ от всякой власти. И потому – великое она и священное дело. А какая тут – за последние сто лет, к примеру, – святость? И при Николае ее не было. При Ленине-Хрущеве-Андропове – подавно. А при нынешних – так и совсем опозоренная под тыном валяется…
Одна только и была власть священная, власть Богом данная – при Черноморской Руси. Только мало та Русь стояла. А теперь… Чинодралы власть языком перетирают. Бабы непристойные – как те причиндалы мужичьи – мнут ее. Бабы-то эти с чинодралами – любую власть продадут. А нет того, чтоб таким бабам, как Василина, власть отписать: не гулящим, не расторговавшимся обманно…
Вспомнив про Василину, Гнашка встал, отбросил в сердцах корень подальше. С него градом катил пот, белая рубашка за несколько дней почернела от фосфора и соли. Не замечая ни жары, ни пота, он зашел в курень, выдернул оттуда – как соломинку из скирды – двустволку, завалил курень на землю ударом кулака и пошел, посмеиваясь от внезапной догадки, на хутор.
Он шел по хутору, и люди прятались от него, как когда-то жители днепровского городка от красного командира Саенко. Он шел, и ему было легко и просторно жить. Легко потому, что он вдруг понял, откуда приходит и куда девается пьющая и торгующая, о священстве власти и священном безначалии вовсе не помышляющая банда.
«В этой самой Сельской Раде они и засели. В ей!.. Ну – грех воровать, да нельзя миновать!»
Гнашка зашел в каменный, лучший на хуторе дом и, увидев брюхастого, жирнощекого майора милиции, сладко, по-женски обнимающего молоденького председателя Рады, выстрелил, уложив одной пулей обоих. А выбежавшего из внутренних комнат незнакомого человека с «калашом» в руках – другой.