Меир Шалев - В доме своем в пустыне
По-прежнему голый, лишь в ботинках на босу ногу, я прохаживался вокруг, переворачивал ногою камни, давил подошвами скорпионов, стискивал в ладони один из апельсинов и высасывал его сок — как учила меня Черная Тетя — через дырочку, которую прокусывал в кожуре. «Мальчик должен уметь высосать апельсин, убить змею и опорожниться в поле», — сказала она мне однажды, когда мы с ней ходили собирать среди скал коровьи лепешки для нашего огорода.
Я и сегодня опорожняюсь в пустыне, высасываю апельсины, рисую в песке скудное генеалогическое древо своей семьи и переворачиваю камни, но уже не убиваю тех, кто живет под ними. Ненависть, которую я когда-то питал к ним, мне еще помнится, но уже перестала быть понятной. Я убиваю лишь ядовитых змей, которые случаются мне на пути, — словно сражаюсь со своею судьбою. Я рассказывал тебе? Иногда они заползают на акацию и свисают с ее веток. Иногда прячутся в дощатых коробах труб, а порой, в поисках тени, влажности и прохлады, забираются даже в вентиляционные решетки водоводов. А еще, бывает, они хоронятся в песке, и тогда лишь их злобные глаза, точно пара рогов, торчат и следят снаружи.
Солнце размораживает мои кости. Нагота и безделье врачуют мою душу. Весеннее цветенье ракитника, поначалу проникавшее лишь в полости носа, постепенно просачивается в глубины моего тела. Медленно-медленно во мне рождается и проясняется чувство, которое никто не способен описать словами, но язык называет его «счастьем».
Не обо всех явлениях своей жизни я могу с точностью сказать, когда и где они начались, но моя великая любовь к кустам ракитника началась именно тогда и там, в тех упражнениях по ориентировке в пустыне. В предрассветной прохладе и в холодные вечера мы обычно зажигали небольшие, но очень жаркие костры из их мертвых веток, отломанных и унесенных прошлогодним наводнением и нагроможденных вповалку у каменных заторов в руслах ручьев. А в знойные дневные часы добрый, успокоительный запах их цветов овладевал воздухом, наполняя нас радостью и благодарностью. Злые и усталые возвращались мы в лагерь, изломанные до боли, и не раз кто-нибудь из нас поднимался через силу, и подходил к такому кусту, заснеженному шапкой цветенья, и зарывался лицом в переплетение его пахучих веток, держался, и жадно дышал, и возвращался к жизни, весь дрожа.
Несколько лет спустя, впервые встретив Рону, я припомнил милосердие тех цветущих кустов. Она привела меня тогда в комнату, которую снимала на втором этаже «Нотр-Дам де Франс» в Иерусалиме, и в середине ночи, обмотав бедра шершавым полотенцем, с мурашками озноба на коже, я помчался — каким холодным было прикосновение каменных плиток, как замерзли в моей памяти босые ноги — в туалет, что был расположен в конце коридора.
Я вернулся оттуда, преследуемый стрелами холода и весь исколотый взглядами монахини, прыгнул в узкую кровать Роны и прижался к ее телу. Вернуться, согреться и уснуть.
Она простонала еле слышно:
— Ты холодный как лед.
— Я умер.
Я знал, что она улыбнулась, потому что ее щека сдвинулась относительно моего виска.
— Ты жив, мой любимый. Со мной ты не умрешь никогда.
— Кто ты? — произнес я тогда впервые слова, которым суждено было стать нашим паролем.
— Я Рона.
Я проснулся, обнял ее и зарыл лицо в скрещение ее душистых, теплых, милосердных бедер. Я победил. Большая Женщина ошиблась: я не красавец, я не сокрушаю сердца и мне вовсе не трудно почувствовать любовь. Я вдыхал ее вкус, ее стон, ее силу и хотел не переставать никогда.
Как просты начала. Я встретил ее за несколько часов до того, на церемонии в медицинском колледже Иерусалимского университета, когда она получала стипендию имени доктора Давида Майера, «выпускника нашего колледжа, павшего смертью храбрых при защите нашего государства». Поскольку я был его сыном, меня попросили подняться на сцену и передать от имени семьи стипендию лучшей студентке. Так я увидел ее впервые.
Через несколько месяцев мы поженились в саду у дома ее родителей в Хайфе, где две поднимавшиеся на скалах сосны срастались верхушками крон, и солнце тонуло в далеком море, и Большая Женщина вела меня к хупе[115] десятью руками и по меньшей мере с пятью сотнями слез.
И как запутаны продолжения. Через несколько лет мы расстались в Иерусалиме и, выйдя из раввинатского суда, уже разведенные по закону, постояли еще несколько минут под большим эвкалиптом, в тени которого встретились за много лет до того мои родители, в точности в том же месте, возле книжного магазина, который тогда назывался «Игарта», а теперь — «Ярден».
Потом мы поцеловались на прощанье и рука об руку пошли домой. Еще несколько недель мы оставались вместе, держась друг за друга переплетенными руками и в последний раз выжигая друг на друге свое тавро, а потом она поднялась и покинула меня и Иерусалим. Она вышла замуж за доктора Герона — «мой второй муж, честный и добрый», — и я помню те два раза, когда сестра сообщала мне, что у них родились сыновья. Я помню твой вид, когда ты изучала мое лицо, и помню боль, которая была сильнее боли ее ухода и огромнее известия о ее свадьбе. Два коротких укола, но тяжелее всякой другой боли, которую я когда-либо в жизни испытал.
Я не женился вторично. Некоторое время спустя я бросил работу в школе, покрутился там и сям и, в конце концов, поднялся и пошел в эту пустыню, где мне достаточно даже легкого ветерка да робкой тени, чтобы почувствовать себя счастливым. Но моя тоска по Роне, поутру и ввечеру, на животе ли, на спине, не покидала меня ни на минуту. Она была для меня — и все еще остается — моим солнцем и моей луной, моим хлебом и моей водой, моей долей счастья и моей мерой страданий, и я думал, что уже никогда ее не увижу, но в один прекрасный день дети на улице закричали: «Рафи, Рафи, к тебе приехала гостья в красной машине», — и Рона пришла, открыла мою дверь, ответила: «Я Рона», и «потому что я так хочу», и «со мной ты не умрешь никогда», и сделала меня своим возлюбленным.
Будто далекого брата, я снова встречаю куст ракитника. Я вдыхаю дар его цветов, я делаю небольшой костер из его сухих веток, пепел которых тонок, бел и летуч. Не та черная, комковатая зола, что остается от других сгоревших деревьев, а пепел подлинной любви, до конца поломанной жизни, дерева, выжженного до предела его сил, со всем его сердцем и всей его мощью. Ты видишь? Иногда и я подчиняюсь семейному закону. Видишь? Иногда и я умираю.
А ВОТ ЧЕРНАЯ ТЕТЯА вот Черная Тетя — она снова пробирается в запретный парк Дома слепых. Сюда она всегда спасалась в ту пору, когда вопли из Дома сумасшедших до боли искалывали ее уши, укоризны женщин — ее тело, а отраженный блеск городских камней — ее глаза, когда тоска по тени дерева, по аромату цветка, по влажной траве и прикосновению сырой земли к босым ногам превозмогали раздел меж дозволенным и запретным.
Узкая железная дверь, как прямоугольный глаз, пряталась тогда в южном углу бетонной стены, то и дело открываясь и закрываясь, когда слепые дети выходили из своего дома и возвращались снова. Но Черная Тетя шла не этим путем — она перебиралась через большие, окованные железом ворота, которые закрывали в те времена западный проход в стене; их железные прутья и острия были окрашены в зеленый цвет, они были плотно стянуты засовом и в высоту намного превышали рост человека.
Вот она. Короткие, черные волосы, длинные ноги, босые ступни. В руке бумажный пакет с маковым пирогом — задобрить Готлиба-садовника. Садовник Готлиб был человек мрачный, несчастный и хмурый, и нам, детворе квартала, казался к тому же коварным и злым. Мальчик Амоас, тот, что из первого блока, говорил, что Готлиб всегда носит в кармане веревку, «и, бывает, как схватит кого из ребят за руку, так привяжет к дереву и давай лупить со всей силы». Но вкус дрожжевого пирога с его изюминками, и мягкими яблоками, и маком, всю ночь отмокавшим в молоке, вызывал на его грубом лице детскую улыбку, смягчал его сердце и увлажнял глаза. Его отец — так он рассказывал Черной Тете, а она рассказывала мне, — был владельцем пекарни в голландском городе Лейдене, до того, как его убили нацисты, «и воспоминания, мадемуазель, — вырывалось стоном из его рта, наполненного слюною, маком и слезами, — воспоминания, которые у меня делаются от свежего хлеба или твоего пирога, они могут совсем уничтожить человека, они таки могут».
Три стены окружали тогда Дом слепых, защищая и скрывая его парк от глаз посторонних и алчущих. Наружная стена из бетона, с вьющимися поверху мотками колючей проволоки. Следом за ней — темная, с острыми верхушками, стена кипарисов. И за нею — пояс целомудрия из кустов бирючины и низких, колючих пальм, которые охватывали здание и его парк в последней попытке их защитить.
А внутри всех этих стен проходил кружной путь Готлиба-садовника, который непрестанно патрулировал по нему — кати-кружи, кати-стереги — в своей огромной инвалидной коляске из сверкающего красного дерева, на четырех узких и высоких резиновых колесах, с двумя стальными приводными рычагами, которые заканчивались круглыми деревянными рукоятками, и с двумя керосиновыми лампами из латуни и стекла, установленными на высоких шестах.