Фигль-Мигль - Ты так любишь эти фильмы
Но она просто боялась, а я вдобавок хотел дразнить и мучить.
— А ведь вы, Елена Юрьевна, что-то скрываете?
— Что я могу скрывать?
— В детективах обычно прячут труп. Но поскольку у нас труп налицо, то убийцу.
Если бы я сдержался и не зубоскалил, она бы не сдержалась и рассказала — если было что. Непредъявленным остался весь хлам растревоженных чувств, догадок и прозрений, жуткие и прельстительные откровения, столь откровенно смешные в пересказе. Быть может, она видела крысу, или неопознанная тень подала ей из тьмы коридоров, из глубин подсознания, какие-то знаки, полные — увы, недающегося! — смысла.
— Вы говорите ерунду. Это был несчастный случай.
— Я-то не сомневаюсь.
— «С душой, холодною до дна…» — буркнула Елена Юрьевна.
— Простите?
— Вам нравится работать с детьми?
— Мне не нравится работать вообще.
Нам было совершенно не о чем разговаривать, но по неведомому попущению для обоих мучительный разговор всё длился. На каждую её душеполезную реплику я отвечал своей примитивно-наглой, это такая игра: весёлая, когда она будоражит участников, и вызывающая гадливость, едва веселье иссякнет. «Жопой ёбнулась в забор и заводит разговор» — это было про Елену Юрьевну. «Раздайся, море, говно плывёт» — это уже про меня.
Следующим пунктом балета стала рыдающая на лестнице Шаховская.
— Летов умер! — вытолкнула она сквозь слёзы. — По радио сейчас с-с-сказали.
— Да ты что?
Я присел рядом. Летов не мог умереть. Он казался таким… таким вечным.
— Что теперь б-б-будет?
— С кем?
Шаховская высморкалась прямо в джемпер и прошипела что-то своё обычное, о том, как она всех ненавидит, и что никого — ну совсем — у неё в этом мире нет. Проклятая школа! Проклятое, ненавистное место!
— Это место, — говорю, — похоже на дворец в лесу из сказки. Но не заколдованный, а изначально построенный для каких-то нехороших целей. Но вот вырвешься ты из него в лес, а там такое, что уж лучше было сидеть в том дворце за печкой и в носу ковырять.
— А что за лесом?
— За лесом сразу ад.
— Неправда.
— Сама всё увидишь. Послушай, Катя… Ты в тот день… Ничего такого?
Красиво сформулировал, с неброским пафосом. Главное, что Шаховская поняла и сразу замкнулась. А я был не любитель говорить людям «всё будет хорошо» с интонацией, от которой тошнит самого. Поэтому сказал: «Ты конкретная дура, если думаешь, что всё решила». «Это не я!» — крикнула она вслед. «Возможно», — сказал я, не оборачиваясь.
— Летов умер, — сказал я, входя в кабинет директора. — Зачем звали?
Директор за этот месяц стал страшен. Его изнуряла какая-то болезнь, жутко проступившая желтизной одеревеневшего лица, невысыхающим потом на висках. Глаза потухли, а когда изредка вспыхивали, то болью и презрением. И только властный голос не изменился, да сама привычка властвовать.
— Да? Не знал, что он до сих пор был жив. Вы огорчены?
— Не знаю. Не верю. Это такая смерть… Неисполнимая. Как мечта. Только наоборот. Ну, вы поняли.
— А у вас есть мечта?
— Хочу жениться на любимой женщине.
Он удивился.
— И что, это так неисполнимо?
— Вы б её видели, — честно сказал я. — Проще обуздать атомную бомбу.
— Я трижды был женат, — сообщил он. — Виды вооружения — один другого страшнее, а под конец понимаешь, что на эту войну вообще не стоило идти.
— Ещё не поздно переключиться на мужчин.
— Ха! — сказал он, даже не оскорбившись. — Вот так сразу в старые пидоры? Хотел бы я знать, откуда они только взялись в таких количествах.
— Ну ведь пидоры тоже старятся.
— Во времена, когда эти были молодыми, быть пидором было не модно. — Он махнул рукой. — Вы молодой, Денис, вся жизнь, так сказать. — Он издал смешок. — Впереди. Фокус в том, что я бы не хотел оказаться на вашем месте. Когда всё уже в прошлом, как-то спокойнее.
— Я Шаховской только что говорил нечто подобное.
— И как?
— Не поверила.
— Я вот и хотел вам сказать: не поощряйте её. Эти разговоры на лестнице — они и есть разговоры на лестнице, правда же? Вы не возьмёте на себя настоящую ответственность — да вам никто и не позволит, согласен, — а ей это не принесёт ни пользы, ни радости.
— Гм, — сказал я. — Вы ведь меня не подозреваете? Вы ведь не думаете, что я…
— О нет, — ответил он быстро и удивлённо. — Нет. Вы для этого слишком нормальный и, простите, простой. Я всего лишь говорю, что эту девочку милосерднее предоставить самой себе. Она справится. Кончит тем, что найдёт себя в искусстве. Или в губернской администрации — тоже есть все предпосылки.
— Колонией она кончит. Впрочем, это действительно не моё дело.
— Вот что… — Он взглянул скорее угрюмо, чем с тревогой. — Вы продолжаете подозревать. Ну, если это она? Хотите сказать, что готовы пойти дальше намёков за закрытой дверью?
— Я разве намекал, что это Шаховская?
Он пожал плечами, и его прямой взгляд изменился, надменные глаза затуманились, как будто сами видели, как Катя Шаховская совершает подлое дело. И тут я понял, что он и правда мог видеть, а теперь взывает к моему молчанию.
Шизофреник— Как бы узнать, что они затевают? — говорит он вполголоса, тягуче, едва ли не сонно, словно бы мы сидели в шезлонгах на палубе парохода или террасе — тоже с видом на море — старорежимной гостиницы где-нибудь в тропиках; отставные генералы: лукавые, ленивые старички-всезнайки. И от этого тона, в сочетании — стоило открыть глаза — с мерзостной атмосферой места наших встреч, нехорошо ныло сердце.
— Ничего они не затевают. У них роман.
— Это вам так кажется, что роман, — промурлыкал он. — Вы вообще любите всё усложнять. Вживаетесь в жизнь, я бы сказал. А наша сила — или специфика, если угодно, — в том, что мы вне жизни. Нам глубоко плевать, какие там цветы.
Меня покоробила цитата; то, что он осмелился цитировать. Кроме того, выражение «глубоко плевать» всегда казалось мне двусмысленным. Имелась ли в виду харкотина из глубин души, верх презрения (тоже интересно: что-то из глубин является верхом чего-то), или сам плевок предполагался плотный, смачный, который уйдёт глубоко под воду, если плевать, допустим, в неё?
— Ну, значит, так, избавляйтесь от него.
Он сказал это, не меняя прежней благодушной интонации, с такой тихой, не аффектированной жестокостью — жестокостью без гнева, — как будто давно привык отправлять людей на тот свет пачками и не видел в этом ничего, кроме работы: уже приевшейся, но всё же и вызывающей бодрящее чувство собственного мастерства, ибо она требовала не сразу давшейся технической сноровки, даже щегольства.
Ах, в какой мир я сходу, сдуру попал. Здесь сперва стреляли — и потом стреляли тоже. Здесь всё было энергично, адекватно, чудовищно в своей простоте, прямоте и неотвратимости, и требовалось в итоге не столько быстро соображать, сколько быстро отказываться от излишних на текущий момент рассуждений.
Ведь у меня не было причин не верить этому человеку, он явно знал, о чём говорит, отчетливо сознавал суть и уместность своих требований, но тем более мои собственные неуклюжесть, неумелость выдвигались вперёд помехой, препятствием и поводом для насмешек. «Понимаете, в чём разница: когда шулер обыгрывает честного человека, позор падает на шулера, а когда один шулер обыгрывает другого — на проигравшего. Я готов проиграть, но не готов позориться. Я не хочу. Не буду». Так должен был сказать я. Про себя я так почти и сказал, но он — стоило открыть рот — ожёг меня таким взглядом, что казавшиеся правильными слова испепелились на языке.
— Каким же образом? — спросил я. — Хоть пистолет свой дайте.
Эта смешная и наглая просьба (о да, коли уж предполагалось, что я работаю на земле, из этого следовало, что и подобные вопросы решаю своей компетенцией, выходя на известных мне торговцев оружием, секретных поставщиков), она вырвалась непроизвольно, я ещё надеялся быть изобличённым — а стрелять-то, знаете, и не умею! то есть как не умеете? — вот так, слово за слово, всё всплывёт, правда обнаружится, и в новой мучительной — пускай! — жизни я наконец вернусь в себя настоящего, предстану на казнь тем, кем годы и годы был глупо, смешно, позорно… ну уж как умею. Я затаил дыхание.
А он задумался, смотрел сурово и явно что-то высчитывая.
— Лучше поножовщина. Ни к чему нам подымать шум заказным убийством. Нам бы что-нибудь бытовое — хулиганство, неонацисты, верно? — Он жутко оскалился. — Неонацисты, если надо, всегда под рукой. Что бы мы все без них делали?
— У меня полсемьи в войну полегло.
— Вот и прекрасно. Я хочу сказать, только справедливо будет возложить эту вину на фашиствующих молодчиков, раз уж они в наличии.
— Где же предел? — пробормотал я, совсем раздавленный. Я говорил по инерции, меня уже мало интересовал этический аспект вопроса, я весь был (где уж интересоваться тем или иным аспектом, когда ты весь, всецело) во власти мысли, что он знает обо мне и моём прошлом больше меня самого — и настоящем, как знать (иначе зачем говорить про нож и так подчёркивать?), разве сам я о своём настоящем знаю всё, кто мне подтвердит, какая экспертиза, что я не хожу и не убиваю во сне, не ворую платки, не агент Моссада… прости, прости…