Сын Ок Ким - Сеул, зима 1964 года
В сумрачной комнате Суёна мы развлекали себя тем, что сочиняли стихи, изобилующие цветистыми сентенциями. А Юнсу выводил на бумагу то, что мы по строчке придумывали вслух. Вот одно из них:
«Когда тоскливо на душе, возьми перо
И напиши любому, кто придёт на ум.
Тоска осталась — книгу ты открой,
И если всё ещё тоскливо, песню спой,
Из памяти добыв забытый старый шлягер.
А если всё ещё тоскливо на душе,
Попробуй смежить веки и заснуть,
Но если так тоскливо, что и не вздремнуть,
Таращась в потолок, займись ты рукоблудием
И волю дай слезам, коль всё ещё тоскливо.
И сидя перед зеркалом, ты крикни со всей силы,
И голос пусть напоминает вой…
А если тебе всё ещё тоскливо, всё ещё тоскливо…»
— И что потом? Может, «отправься в мир иной»?
— Нет, разве нельзя придумать что-нибудь такое, чтобы не умирать… — отвечал Суён, почмокивая губами в поисках фразы, чтобы продолжить стихотворение. Тоска. И я подавлял эту свою тоску, выдавливая из себя безрадостный смех. Я тоже пытался вслед за ними шевелить губами. Был ли я счастлив тем, что мог вот так шевелить губами?
4Шли дни, и абсурдность моего бегства становилась всё более очевидной. Если бы я не остановился только на ненависти, а ещё бы научился сопротивляться, то мои страдания могли бы сойти на нет уже в Сеуле. И даже если бы в результате я всё-таки покончил с собой, то это было бы гораздо честнее.
Как-то утром, когда я как на работу пришёл домой к Суёну, его комната оказалась пуста — видно, он ещё завтракал, и кроме меня больше никого не было. От нечего делать я растянулся на полу, и тут кто-то постучал в дверь. На пороге стояла сестра Суёна Чинён.
— Вас мама на минуточку зовёт к себе, — проговорила она.
Её бескровное, как у больной, лицо совсем не подходило двадцатилетней девушке и выглядело чересчур серьёзным. Непонятно отчего, мне вдруг показалось, что вот наконец пришёл он — час Суда. Почему-то я был уверен, что о чём бы ни спросила меня мать Суёна, ответить я не смогу. Смятение грешника. Я ещё некоторое время продолжал сидеть на полу и растерянно смотреть на Чинён. Видимо, вся моя тревога отразилась на моём лице, так как, глядя на меня, она обнадёживающе улыбнулась, словно говоря, что ничего страшного не произойдёт. То была улыбка непорочной девушки. Я собрался с духом и прошёл за ней в комнату напротив, где она жила с матерью.
Тесная комнатушка была до отказа забита ручными швейными машинками и платяными шкафами, больше напоминающими старые сундуки. На полу была разложена ткань для раскроя, на стене висела выцветшая фотография в рамке. Стекло было засижено мухами. На фотографии была запечатлена традиционная свадьба. Невеста, со скромно опущенными глазами, одетая в чансам[73], с чоктури[74] на голове — это была мать Суёна. Я ещё подумал, что у неё очень красивая осанка. И даже сейчас, несмотря на старость, мать Суёна, отодвигающая в сторону один за другим отрезы ткани, сохранила следы былой грации невесты с выцветшей фотографии. Она явно хотела поговорить со мной о чём-то важном. Я решил покорно выслушать всё, что она мне скажет.
Однако же против моего ожидания она и не думала укорять меня. То, что она рассказала, больше походило на жалобное сетование. Суён из-за какой-то своей навязчивой идеи оплачивал матери свой стол. Он заявил ей, чтобы она не считала его своим сыном. Купленные для него на заработанные ею деньги пузырьки с лекарствами он разбил вдребезги прямо у неё на глазах. Суён вместе с Юнсу приводил в свою комнату кисэн, и они без конца устраивали дикие оргии. После того как по округе распространились слухи, что он печатает порно-открытки, его мать с сестрой были вынуждены ходить, не смея поднять головы.
Сидевшая всё это время подле матери Чинён сказала прерывающимся голосом:
— Лучше бы… лучше бы брат умер…
Проговорив это, она упала на пол, содрогаясь от рыданий. Мать тоже заплакала вслед за ней.
Да чтоб нам пусто было! Убить нас мало! Ну и хороши же мы были, когда, отгородившись от этих женщин глиняной стеной, только и делали, что занимались пустой болтовнёй, напоминающей больше заклятие дьявола.
Я тихонько встал и прошёл в комнату Суёна. Он уже вернулся и, развалившись на полу, с улыбкой наблюдал за тем, как я вхожу. Когда я с мрачным выражением лица плюхнулся рядом с ним, он начал мурлыкать себе под нос, будто поддразнивая меня:
— А я всё слышал, а я всё слышал…
При этом взгляд его был устремлён в потолок, а на лице было написано, что он недоволен.
— Ну, и что ты там услышал? — неожиданно для себя закричал я.
— Да ты что!? Повелся-таки на это нытьё? — проговорил он и снова замурлыкал:
— А я всё слышал, а я всё слышал…
Некоторое время я сидел, молча уставившись на кактус, стоящий на столе, а потом ушёл домой. После этого я перестал ходить к нему. Глядя на меня, Юнсу с Хёнги тоже больше у него не появлялись.
Вместо этого я вслед за Юнсу начал ходить в кабак, где тот был завсегдатаем. Заедая соджу немудрёной закуской, купленной на деньги Юнсу, я засыпал, распластавшись прямо у стола, а вечером, умыв лицо холодной водой, возвращался к себе. По дороге домой у меня, бывало, щемило сердце, и я заходил к Хёнги, испытывая то же самое, что и мать, которая сначала оставила своего сосунка, а потом вдруг вспомнила о нём. Так и я мчался к нему, с заботой в голосе упрашивая:
— Сегодня холодно, так что не ходи на массаж, ладно? Авось всё устроится… Потерпи чуть-чуть… Всё образуется, вот увидишь…
От этих нелепых обещаний, которые даже на мой взгляд не стоили ломанного гроша, на меня наваливалась тоска. Однако Хёнги и не думал сердиться на эти пустые обещания, а просто выслушивал меня и изредка, в дни, когда за окном шёл холодный дождь или дул особенно пронизывающий ветер, просил:
— Отведи меня, пожалуйста, к морю…
В кабаке было четыре так называемых кисэн, и Юнсу пользовался у них огромной популярностью. Он, чувствуя себя хозяином в своём королевстве, чего только не вытворял, какие только слова не произносил, чтобы развеселить этих женщин. Это выглядело так, словно ради их улыбок он целиком выплёскивал все те знания, которые в своё время получил на лекциях по литературе. Он полностью на свой лад переделывал романы Кафки, разыгрывая комедии, от чего женщины хватались за животы и катались от смеха по полу. Постепенно и я становился похожим на всю эту компанию: я никому не причиняю вреда, и даже если и умру, то вас это не касается, и не надо совать нос в мои дела. Вот так всё это и выглядело.
— Не знаю, для чего на свете существуют кисэн, не имеющие никакого понятия о своём предназначении, и молодой сочинитель, который не знает, где найти свою музу… Что ж, выпьем друзья! — так голосил Юнсу, а потом, бывало, бормотал:
— Чёрт подери! Деньги, накопленные с таким трудом на томик стихов, который я собирался издать этой осенью, тают без следа.
Я был совершенно равнодушен к этим женщинам из кабака. Среди них тоже встречалась удивительная дружба. Те, кто остался без ничего, обладали удивительной тягой к единственному, что у них осталось — к жизни. И хотя на свете принято считать, что самое вожделенное для них — это деньги, в действительности же, этот сорт людей больше всего на свете пренебрегал деньгами. Однако разглядев в них такое положительное качество, я всё равно не смог заставить себя уважать их. Опьянев, я, бывало, укладывал голову на колени одной из них и засыпал, но это не означало, что я любил их. Если уж на то пошло, то в сравнении с сеульской студенткой Сонэ эти женщины были во сто крат несчастнее. Почему же тогда у меня так щемило сердце, когда я видел горе Сонэ, а по отношению к гораздо более несчастным женщинам оставался совершенно равнодушен? Скажете, всё потому, что с Сонэ меня связывала любовь? Однако, сдаётся мне, не только из-за этого. Видимо, Сонэ была для меня чем-то вроде горячки, переболев которой, я приобрёл иммунитет. Говорят же, что только первый иней холодит. Я был убеждён, что после того, как перенесёшь первые тяжёлые испытания, при последующих страданиях ты уже не чувствуешь особой боли. О, теперь я, кажется, понял… Понял причину, почему у стариков, как это ни удивительно, не увидишь ни улыбок, ни слёз. Человеческое существо держит на вооружении разнообразные приспособления для защиты: любовь, ненависть, радость, грусть, тщеславие, раскаяние или же сострадание и изощрённую зависть… И вот, в течение жизни всё это одно за другим атрофируется. И в какой-то момент ты уже сам не замечаешь того, что даже едва заметные достоинства разрушаются. О, боже! Нет, не хочу! Пускай меня парализует, но я желаю, чтобы всё это происходило в ясном сознании. И до того, как это случится, я не хотел бы лишиться всего своего «оружия».