Владимир Губайловский - Учитель цинизма. Точка покоя
Сестричка говорит укоризненно: «Я вот терплю, а вы мне чуть кисть не сломали». Я отпускаю ее руку. Уже полегче. Чуть-чуть. Отдергивают занавесочку, на животе повязка. Закончили. Врачиха: «Всем спасибо». И все начинают друг другу «спасибо» говорить. Врачиха ко мне обращается: «А вы почему никого не благодарите?». Я издаю тихий хрип: «Спасибо…». Меня везут в палату, перекладывают на кровать, делают укол, и я засыпаю.
На другой день пришла Оля: «Меня в регистратуре спрашивают: „А вы кто больному?“. Я сначала растерялась, ну кто я действительно? И вспомнила, старинное слово вспомнила: „Невеста“».
Оля — моя невеста. Как же ко мне благосклонны небеса! А над моими «остатками пресса» она еще долго потом потешалась.
27
В декабре мы наконец зарегистрировали брак официально и стали ячейкой социалистического общества. Мы оба уже давно жили отдельно от родителей и умели снимать жилье. Зимой это были дачи, летом — квартиры, какие подешевле. Но квартиры все равно были дороги даже летом.
Как ни странно, у нас был выбор. Одна дача была в Салтыковке. Она, кажется, выигрывала по всем статьям — вода в доме, теплый сортир, даже телефон, что, вообще-то, в загородном жилье было редкостью необыкновенной. Но вот другая в Чоботах… Когда Оля ее увидела, Салтыковка со всеми ее бытовыми удобствами была забыта.
Эту дачу сдавал трудный человек — скульптор Скопов. У него была мастерская на Цветном бульваре, куда мы и пришли за ключами. Он сказал: «Главное — не амортизируйте. Там много ценного». Эту свою мантру — «Не амортизируйте!» — он произнес за время нашего разговора раз двадцать. Он был бородат (ну скульптор же, как иначе), плотен, приземист и прижимист. Дача досталась ему в наследство от тетки. Она умерла совсем недавно. Сам Скопов на даче почти не бывал. Цену он назначил вполне умеренную — 40 рублей в месяц. Это мы вполне могли себе позволить. Дача находилась в Чоботах — это на станции Переделкино, только не направо к писательскому поселку, а налево — через пути. И от платформы довольно далеко — минут, наверное, двадцать быстрым шагом.
Скопов нас проводил и больше на даче не появлялся до самой весны, но запугал нас всерьез, и мы действительно боялись чего-нибудь там самортизировать.
Здесь не было никакого особого комфорта — вода в колонке метров за сто от калитки, туалет на улице. Но открывался другой мир. Настоящий огромный мир, сложившийся в давние времена и стоявший законсервированным вот уже несколько десятков лет, если не целое столетие.
Первое, что бросилось в глаза, — на кухонном столе лежала подставка для сковородок — шестиугольная, керамическая, с обколотыми краями, с вековой въевшейся гарью. На ней четкая надпись: «Бергеръ Харьковъ 1873». И на нее до сих пор ставили сковородки. И никто не думал, что это какой-то запредельный антиквариат.
Над огромным столом, занимавшим почти все пространство комнаты, — а комната, собственно, была одна — висела двенадцатирожковая люстра. В ней горели лампочки, но очевидно, когда-то на их месте были керосиновые лампы, а может быть, и свечи. Из люстры свисало блестящее бронзовое кольцо. Наверное, когда-то за это кольцо люстру опускали, чтобы наполнить лампы керосином или свечи переменить. Теперь в этом, конечно, никакой необходимости не было, и люстру жестко закрепили. Я живо представлял, как кто-нибудь из наших подгулявших гостей с размаху возьмется за это кольцо и рванет на себя. Дальше страшный сон: грандиозное сооружение из металла и стекла рушится всеми своими двенадцатью рожками и осыпает стол и присутствующих осколками и обломками. Почему-то сон не сбылся.
В правом — красном — углу стоял высокий киот без икон, но с лампадкой. Вероятно, иконы Скопов все-таки вывез.
До нас в этом доме жили брат и сестра. Шкафами были выгорожены две крохотные полукомнатки — женская и мужская, которые разделяла печка-голанка. Ее давно не топили — дом обогревался газовой колонкой. В одной полукомнатке с широкой кроватью и такой высокой, что на нее нужно было забираться чуть не по лестнице, поселились мы. Здесь стоял старинный комод — предмет Олиной зависти. Она всегда говорила, что комоды с ящиками для постельного и прочего белья — оптимальная для таких целей мебель, но почему-то теперь их совсем не делают.
Вообще-то, говорить «старинный» о комоде или о чем-то еще в доме, где даже подставке под сковородки больше сотни лет, как-то странно. Здесь все было «старинным» — какой-то склад то ли ломаного хлама, то ли бесценного антиквариата. Впрочем, и то и то, без особого разбора. Скопова, хоть он и заклинал нас «не амортизировать», это почему-то не интересовало. Больше всего его беспокоило не то, что мы люстру уроним, а что побьем «агитационный фарфор» — несколько кружек, по меркам этого дома почти современных: всего-то времен Второй мировой — с изображениями каких-то танков, пушек, бойцов и бойчих или бойциц, не знаю как сказать.
Все приходившие к нам гости сразу же начинали копаться в вещах. И всегда находили что-нибудь поразительное. В письменном столе, который стоял во второй полукомнатке — явно мужской, обнаружили трофейные немецкие презервативы из такой суровой черной резины, что даже примерять их было несколько боязно, не то что в деле использовать. В этом же столе я нашел целую связку уведомлений о похоронах. Вдова или дочь извещали, что отпевание состоится в такой-то церкви тогда-то. Уведомления были отпечатаны черным витиеватым шрифтом на белом плотном картоне с обязательным крестом в правом верхнем углу. Даты отпеваний относились к началу XX века. Церкви были разные, но все московские.
Здесь же стоял книжный шкаф. Основным его содержимым были гимназические учебники 1870 — 1890-х годов. Читать их было довольно забавно. Например, о смерти Павла I говорилось, что он просто умер. Умер человек, бывает, как, почему — неизвестно. Вообще, о личных биографиях российских императоров сообщалось без подробностей. Нашлось и зачитанное Евангелие. В потертой обложке, но еще вполне крепкое.
Кажется, в этом доме последние лет сорок только тем и занимались, что пили чай. Одних заварочных чайников — от совсем крохотных, буквально на одну чашку, до пузатого полуторалитрового гиганта — было больше десятка. А весной, когда снег подтаял и мы смогли пробраться в сарай, обнаружили целую свалку самоваров: не каких-нибудь электрических, а самых настоящих. Все они были к делу не пригодны — с разного калибра дырами, но количество впечатляло.
Оле очень нравились крохотные, чуть не с наперсток, ликерные рюмочки с изящной вишенкой. Жаль только, пить из них было нечего. Ликеры в нашем доме как-то не появлялись.
У стены стояло огромное зеркало, до того мутное, что отражение едва угадывалось. Казалось, в нем видится что-то или кто-то еще кроме тебя. Как будто за столетие оно впитало в себя бесчисленные лица хозяев и гостей всех тех домов, где когда-то стояло. Но это было не страшно, а скорее дразнило каким-то невероятным открытием, каким-то проникновением в глубокое, но почти осязаемое прошлое.
28
Моя лесная подружка Иришка весьма трепетно относилась к моему творчеству. То тащила к своим знакомым известным поэтам, то перепечатывала вдохновенные каракули на машинке, то начинала вдруг декламировать мои сочинения, которые знала наизусть.
Она и привела меня на литературный семинар, где я встретил Костю — старосту этого собрания талантов.
— Так это вы здесь распорядитель бала?
— Да какое там…
Кажется, он немного смущен. Я представляюсь. Он протягивает руку. Оглядываюсь. Приходят люди. Я никого не знаю. Входит девушка Полечка. Она здесь первая красавица, самая талантливая. Входит руководитель этого балаганчика поэт Антон Сахаров. Он пишет симпатичные стихи. Они органичны, как бонсай. Все как у настоящих: стволик, веточки, листочки, все живое и растет, вот только маленькое. Его стихи удобно петь. И я сам люблю бубнить про собачку и другой — про ишака. А что? Довольно мило.
Костя очень солидный. Все правильно. Своя иерархия. Свои правила. Я не вписываюсь. И не впишусь. Сделаю вид, что не больно-то хочется, чтобы не больно было. Больно будет.
Все расселись. Поэт пошутил. Отменно тонко и умно. Кто-то что-то читает. Поэт прислушивается. Трепетный такой. Все трепетные. Полечка выглядит крайне утомленной. Она несет на себе всю тяжесть этого заплутавшего во Вселенной земного шарика. Мир треснул, и трещина прошла по ее чуткому сердцу. Сколь тяжела судьба поэта, блин! И не говори.
Костя мне интересен. Что-то в нем не так. Какой-то вывих. Мы присматриваемся друг к другу. Костя не пишет стихов. Это среди моих знакомых большая редкость. Он — критик. Он написал большую статью о поэме «Москва — Петушки». В ней доказывается, что Веничка — подпольный человек, а «Москва — Петушки» — мениппея. Костя отнес статью в «Литобоз». Редактор посмотрел, похмыкал, но печатать отказался. Все уверены, что отказался, потому что не могут они напечатать — цензура не пропустит.