Жан д’Ормессон - Услады Божьей ради
Клод довольно регулярно приезжал провести несколько дней в Плесси-ле-Водрёе. Я всегда радовался его приезду. Но от раза к разу я стал замечать, что он тоже меняется. Он становился все более мрачным, все более резким. Нередко с яростью набрасывался на Филиппа, которого всегда нежно любил, отчего отношения между братьями заметно ухудшились. Не многим лучше относился Клод и к Пьеру с Жаком. Пьера он упрекал — и это было естественно со стороны будущего священника — во фривольном образе жизни и в общении с людьми недостойными. А Жаку, с которым он долго был так же близок, как и со мной, ставил в вину, что тот думает только о заводах, банке и деньгах. Клод очень любил и уважал Мишеля, который благодаря Жан-Кристофу стал читать чуть ли не больше, чем сам Клод. Так вот теперь он упрекал Мишеля в том, что тот занял непомерно большое место в том, что когда-то было бизнесом семьи. Дедушка тоже удивлялся этим внезапным переменам, которые нельзя было не заметить. Может быть, Клод слишком близко принимал к сердцу свое религиозное призвание? Или, напротив, в момент, когда пришла пора окончательно сделать выбор, стал завидовать тем, кто будет наслаждаться жизнью, от радостей которой он отказывался? Я вспоминаю наши с дедушкой прогулки в окрестностях Плесси-ле-Водрёя, по дороге в Русетт или по грунтовым дорогам, ныне заасфальтированным, ведущим к фермам и к лесу.
Единство семьи очень беспокоило деда. Мы и так и сяк прикидывали, чем объяснить странное поведение Клода. «Ну, послушай, — говорил мне дедушка (к сыновьям он обращался на „вы“, а мне говорил „ты“), — ты ведь дружишь с Клодом, ты ему ближе, чем родные братья. Он тебе что-нибудь говорит? Что-нибудь объясняет?» Нет, Клод со мной мало говорил и ничего не объяснял.
И все-таки однажды Клод написал мне письмо. Я долго его хранил. Потерялось оно в бурные годы войны и оккупации. Но я столько раз его читал и перечитывал, что помню в нем, думается, все слова, написанные, казалось, кровью сердца. Клод писал, что передумал идти в священники. Огонь, пылавший в груди его, не угас. Но перед ним открылись иные горизонты. Любовь и к людям, и к Богу в конце концов дала трещину. «Я всегда знал, — писал он, — что нельзя любить и Бога, и деньги. Но я думал, что можно любить Бога и людей. Что надо было любить Бога, чтобы любить людей. Что Бога мы любим через людей, а людей — через Бога. Больше я уже так не думаю. Я полагаю, что надо выбирать между Богом и людьми. И что людей любить надо ради самих людей». И он просил меня предупредить дедушку о своем намерении отказаться от принятия сана.
В 1934 году, в том же году, когда Филипп поехал в Нюрнберг, Клод уехал в Москву. А я остался с дедушкой. Проклятое мое железное здоровье, о котором я обещал себе не писать в этой книге и которое, несмотря на разные испытания, позволило мне прожить вот уже больше семидесяти лет, в том году почему-то принудило меня сидеть дома. Я разделял одиночество старика, каким стал дед. Он мне казался очень старым: в ту пору ему было всего на десять лет больше, чем мне сейчас. Я вижу будто со стороны, как мы вдвоем прогуливаемся летним вечером, когда жара уже спадала, вдоль неизменных дорог, мимо псарни, мимо птичьего двора, где разводили фазанов, мимо двух домиков охраны, мимо прудов. Или как ближе к осени мы охотимся на полях между лесами Байи и Сент-Юбер, между прудом Четырех ветров и аллеей Габриэль, в прошлом называвшейся аллеей Зеленых деревьев, но переименованной дедушкой в честь моей тетушки. Или же как мы сидим в начале зимы перед огромным камином в зале маршалов — дедушка мог сидеть часами, глядя на огонь потрескивающего хвороста или постепенно догорающих сухих поленьев, привезенных пятью или шестью годами раньше на скрипучих повозках, проезжавших под моими окнами, и хранившихся в огромных подвалах под кухней и под часовней. Мы больше молчали. Я не решался его расспрашивать и даже не пытался угадать, о чем думает дедушка. События, люди и вещи продолжали меняться довольно быстро. Но мы все в конце концов привыкли к превратностям новизны и к революциям в нравах. Быть может, нам бы стало даже их не хватать, если бы они вдруг прекратились. А вот дедушке, наоборот, выходить из веков неподвижности давалось с трудом. Вихри современности нарушали его спокойствие. Он буквально задыхался от перемен, как иные когда-то задыхались от тишины и неторопливого уклада жизни. Он страдал от этого мира, находящегося в постоянном развитии. Он избегал его, насколько это было возможно, и погружался в воспоминания. А у меня в кармане лежали письма от Клода и от Филиппа, полные великих мечтаний о новом человеке, о весне жизни, о загорающейся над Европой заре новых времен.
«Двадцатый век, — писал мне Филипп, — будет веком фашизма и национальной дружбы». Он описывал мне мрачную прелесть ночных шествий, рассказывал о павших в бою героях, о всемирном красном фашизме. А Клод рассказывал о братстве народов, о советском кино, о неумолимом царстве прибавочной стоимости на Западе. Рассказывал нам о том, чего мы не знали и что он с ужасом открыл для себя: о голоде, безработице, гибели детей и стариков, отчаянном положении народных масс, угнетаемых и подавляемых нашим миром. Догадывались ли мы об этих несчастьях? Знали ли мы, что творится рядом с нашими райскими кущами, глядящими в прошлое? В течение нескольких месяцев, в течение нескольких недель я наблюдал, как он день за днем отдаляется от той сложной конструкции привычек и поверий, которые я пытался описать здесь по возможности точно и максимально справедливо. Клод решительно отметал все, что создало нашу семью, наш класс, нашу религию. С тем же темпераментом, с каким он кинулся к Богу, он теперь обращался к истории, где была начертана наша гибель. История, даже современная история, причем именно современная история, вовсе не была нагромождением нелепостей, которые так расстраивали моего деда. В ней был смысл, была цель: революция. И мой кузен встал на ее сторону. Революция была неизбежна, но за нее надо было бороться бок о бок с пролетариатом, с рабочим классом, которые воплощали в себе нечто близкое к Богу, к Богу, ставшему историей. В Клоде проснулось новое чувство: стыд за то, что мы принадлежим к классу, осужденному историей за несправедливости и глупость. Любовь и ненависть, жалость и ярость слились у него в некую смесь, казавшуюся мне тогда совершенно необычайной. Мы приводили свой довод: убийство дяди Константина в Крыму, вместе с женой, с детьми, со слугами. Клод отвечал, что история развивается благодаря кровопролитиям и что мы тоже пролили немало крови, щедро проливали ее и сами, и охотно позволяли проливать ее другим, и что только теперь стали такими бережливыми, испугавшись, что потечет и наша отнюдь не невинная кровь. Он рассказывал мне о России, о вере коммунистов в свое дело, о своем презрении к праздности и буржуазному декадентству, к культу денег, постепенно сменившему наших рухнувших идолов. «Оглянись вокруг себя, — писал он, — вместо Бога и короля, ради которых умирали наши предки, я вижу только деньги, деньги, деньги и еще раз деньги. Что еще? Ну, скажи. Я не вижу ничего». Он также писал: «Я ничего не отбрасываю, ни с чем не расстаюсь, ничего не предаю. Просто те великие идеи, в которые мы верили, провалились в небытие». Насколько я помню, Клод всегда сильнее, чем кто-либо другой из нас, испытывал потребность во что-нибудь верить. В тот день, когда он перестал верить в Церковь, он почувствовал себя сиротой. И выбрал себе другого отца, нашел его довольно далеко: этим отцом был народ.
Больше, чем его братья и чем я, Клод питал страсть к книгам. Потом он не отказался от них, но многие из наиболее любимых нами книг стал осуждать за эстетизм или оттого, что видел теперь в них всего лишь орудия правящей буржуазии, от которой он отрекался. Он заменил их новыми богами, к которым приобщил и меня тоже и даже научил меня восхищаться Золя, Жоресом, Барбюсом, Эйзенштейном, Есениным и Маяковским, Арагоном и Низаном. Одно из писем Клода, написанных в Москве, заканчивалось такими неизвестными ранее мне строками:
«Из букв багряных
Надпись-исполин
Возникла в небе в шесть часов:
Да здравствует партия большевиков
ВКПб
и вождь ее, товарищ Сталин».
Только много позже я узнал имя автора этих стихов, сыгравшего большую роль в жизни моего кузена. Они были написаны Арагоном.
В течение предвоенных лет и месяцев я увидел, благодаря Клоду, как могла выглядеть наша семья, куда я вас ввел, в чьих-то других глазах и как могли измениться смысл и представление о мире и о людях. Верность, традиция, уважение к прошлому были всего лишь выражением, чаще всего неосознанным, классовой политики. Мы ведь не принадлежали даже веку агонизирующей промышленной буржуазии. Мы были привидениями, бесплотными и бесцветными, маразмирующего феодализма, ушедшего двести — триста лет назад во тьму веков минувших. Мы еще блистали в так называемом Великом веке, но он уже знаменовал наш упадок. Людовик XIV с раболепствующими придворными Версаля и богатыми лавочниками у руля государственного управления, со своей личной диктатурой и попранием высшей знати в каком-то смысле был провозвестником революции. Во всяком случае, он уже явственно обозначил окончательное крушение того феодального мира, за который мы еще цеплялись, идя на поводу у своих иллюзий. Буржуазия нас свергла, но, хоть и с брюзжанием и нехотя, мы с ней соединились, скрывая от самих себя радость, что хоть так сохраняем какие-то средства существования. Неслучайно на рубеже веков дядюшка Поль женился на тете Габриэль. Клод ненавидел в себе кровь матери даже в большей степени, чем кровь отца. Клод просто пугал меня своей яростной неприязнью к Реми-Мишо, тому, как им удалось в корыстных интересах притормозить революцию, на которую они работали. Он попрекал своих родственников и за их связи с промышленностью, и за их презрение к народу, из которого они вышли. «Я ненавижу их, — говорил он мне, — ненавижу, ненавижу. Ненавижу всех». Эта ненависть вдруг открыла ему глаза на мир с его явным, не вызывающим сомнения безумием. Он обнаружил для себя образ другого мира, где события происходят логично, где все противоречия, в которых мы запутались, оказались вроде бы наконец разрешенными. Клод упрямо держался своей теории и объяснял с ее помощью все, включая мельчайшие детали нашего бытия. Все объяснялось. Все вставало на свои места в системе, еще более жесткой, чем та, что веками определяла нашу общую судьбу. Бог, наша древняя история, наша древняя мораль, король — все это было и прошло, похоронено и забыто. Но они воскресали в странном, неузнаваемом виде, вновь оживали в диалектике Гегеля, замаскировавшись бородой Карла Маркса, прикрывшись кепкой Ленина. Филипп не понимал Клода, но Клод понимал Филиппа, чья националистская воинственность была в его глазах, после либерализма и традиционализма, последней линией обороны буржуазии против поднимающихся новых сил международного пролетариата. Позиция Клода по отношению к матери была несколько двойственной. Конечно, он осуждал в ней ее любовь к развлечениям, ее склонность все превращать в игру, ее эстетизм и излишнюю утонченность. Но он не отрицал, что в ее поведении, во всяком случае в Париже — ибо в Плесси-ле-Водрёе консервативнее ее никого не было, — имелся и революционный аспект. Она разрушала. После чего другие могли строить.