Уильям Фолкнер - Пилон
– Билеты, – сказал он. – Куда…
– А, – сказал Джиггс. – Майрон, Огайо. Да, то самое, что здесь написано. К Роджерову папаше. Хотят оставить у него пацана. Я думал, ты знаешь. Ты же сказал, что виделся с Джеком на… Эй, друг, ты что! – Он открыл дверь шире и протянул руку, но репортер уже ухватился за дверную стойку. – Слушай, зайди, присядь…
– Майрон, Огайо, – повторил репортер. На лице его появилась прежняя слабая искривленная тихая гримаса, а свободной рукой он все еще отводил руку Джиггса, хотя тот уже не пытался его поддержать. Он начал извиняться перед Джиггсом за причиненное ему беспокойство, говоря сквозь тот тонкий налет на изможденном исхудалом лице, что за неимением лучшего слова можно было бы назвать улыбкой.
– Все в порядке, друг, – сказал Джиггс, все еще мигая, глядя на него грубо-пиратски-заботливо. – Мать честная, ты что, еще не ложился? Слушай, иди, брат, сюда, мы с Артом как-нибудь потеснимся…
– Нет, я пойду. – Чувствуя на себе взгляд Джиггса, он осторожно оттолкнулся от двери, как будто, прежде чем ее отпустить, ему нужно было восстановить равновесие. – Я просто завернул попрощаться.
Он смотрел на мигающего Джиггса из-под все той же слабенькой неподвижной гримасы.
– Пока, друг. Только лучше бы ты…
– Удачи тебе. Или… Можно пожелать парашютисту счастливых приземлений?
– Ну ты спросишь, – сказал Джиггс. – Можно, наверно.
– Тогда счастливых приземлений.
– Ага. Спасибо. И тебе, друг, того же.
Репортер повернулся. Джиггс смотрел, как он шел по коридору, двигаясь все с той же странноватой малозаметной негнущейся опаской, и, завернув за угол, исчез. Лестница была освещена еще тусклее, чем коридор, однако латунные полоски, прижимавшие к ступеням резиновое покрытие, ярко и тихо блестели посередине, где их день за днем полировали подошвы. Негр уже опять спал на своем стуле и не шевельнулся, когда репортер прошел мимо; выйдя на улицу чуть спотыкающимся шагом, репортер сел в такси.
– Обратно в аэропорт, – сказал он. – Можно не торопиться, рассвет не скоро еще.
На берегу озера он появился до рассвета, хотя, когда его увидели остальные четверо, выйдя из темной закусочной и спустившись сквозь выстроившуюся вновь баррикаду машин (хотя теперь их было поменьше по случаю понедельника) к воде, уже рассвело. Тогда-то они и увидели его. Гладкая вода бледно розовела в ответ разгорающемуся востоку, и фигура репортера напоминала на ее фоне собственноручно сплетенный маленькой девочкой рождественский подарок – кружевную аппликацию, долженствующую изображать журавля, который спит стоя.
– Боже, – сказал третий, – неужто он тут торчал все время один?
Но долго рассуждать на эту тему им было некогда, потому что они едва не опоздали; еще не добравшись до берега, они услышали шум взлетающего самолета, а затем увидели, как он делает круг; достигнув, как они подумали, расчетной точки, он некоторое время двигался в тишине, с выключенным мотором, а потом звук возобновился и самолет полетел дальше – вот и все. Чтобы из него что-то выпало, никто из них не увидел, хотя вдруг неизвестно откуда появились три чайки и начали носиться, кренясь, качая крыльями и громко крича, над неким местом на воде поодаль от берега – их голоса напоминали скрип ржавых ставень на ветру.
– Ну и ладно, – сказал третий. – Поехали в город.
Четвертый вновь произнес фамилию репортера.
– Ждать его будем, нет? – спросил он. Они оглянулись, но репортера уже не было видно.
– Напросился, наверно, в чью-нибудь машину, – сказал третий. – Ладно, все, пошли.
Когда репортер вышел из машины на углу Сен-Жюль-авеню, часы в окне ресторана показывали восемь. Но он не посмотрел на часы; медленно и ровно дрожа, он не смотрел ни на что вообще. Предстоял еще один яркий, ясный, оживленный день; сам солнечный свет, сами улицы и стены были бодро-деловито-трезвыми под стать утру понедельника. Но репортер и этого не заметил, потому что вообще никуда не глядел. Когда к нему вернулся дар зрения, он увидел буквы, начавшие появляться словно бы из затылочной части его черепа, – широкий газетный лист, прижатый ржавой подковой, свойственная понедельничным заголовкам способность рождать благодарное изумление, как если бы ты узнал, что твой дядя, который, как ты думал, сгорел два года назад в уничтоженной пожаром богадельне, умер вчера в Тусоне, Аризона и оставил тебе пятьсот долларов:
МОГИЛОЙ ЛЕТЧИКУ СТАЛИ ВОДЫ ОЗЕРА
Потом, без малейшего своего движения, он перестал это видеть. Его зрачки сумели бы восстановить страницу в зеркально перевернутой миниатюре, но сейчас он не видел ее вовсе, тихо и ровно дрожа под ярким теплым солнцем, пока наконец не повернулся и не посмотрел на витрину в тихом и задумчивом отчаянии – не-мухи или бывшие мухи, две половинки грейпфрута, названия съестного на выдвижных полосках, расположенных одна над другой, как станции в железнодорожном расписании, и вместе образующих некое стоячее подобие семейного портрета, – ощущая не просто глубокое и непоколебимое нежелание, но явственный и абсолютный отказ всего организма.
– Ну ладно, – сказал он, – если не поем, то хоть выпью. Если не сюда, тогда к Джо.
Идти было недалеко – переулок, дверь с решеткой, одно из тех мест, где федеральные власти пятнадцать лет пытались воспрепятствовать торговле спиртным, а теперь год пытаются восстановить эту торговлю. Уборщик, впустив его, налил ему в безлюдном баре и откупорил новую бутылку.
– Дела, – сказал репортер. – Я целые сутки был трезвенником. Веришь, нет?
– Про вас – не верю, – сказал уборщик.
– И я про себя тоже. Я сам себе удивился. Удивился черт знает как, а потом понял, что это был не я, а другие двое. Смекаешь?
Он и сам засмеялся – негромко; громким его смех не был и позже, когда уборщик держал его, не давая повалиться, называл по фамилии и с «мистером», как Леонора, и говорил:
– Ну-ну-ну, перестаньте, возьмите себя в руки.
– Хорошо, – сказал репортер. – Взял, взял уже. Если ты видел хоть одного еще такого взятого человека, я куплю тебе самолет.
– Я не против, – сказал уборщик. – Но пусть лучше это будет такси, и езжайте на нем домой.
– Домой? Да я же едва-едва из дому. На работу теперь. Со мной все обстоит лучшим образом. Дай мне только еще глотнуть и покажи, где дверь, – вот и порядочек. Порядочек, понимаешь? А потом я совершенно случайно узнал, что это не я, а другие двое…
Но на этот раз он сам себя остановил; он молодцом держался, пока уборщик наливал и подавал ему вторую. Он держался просто отлично; ничего не чувствовал вообще, кроме медленно вступающего в нутро спиртного – огненного, мертвого и холодного. Вскоре он даже перестанет дрожать, вскоре он действительно перестал; идущему теперь в потоке яркой утренней неоскверненности, ему нечем было дрожать.
– Ну что, мне лучше теперь, – сказал он. Потом начал быстро повторять: – О Боже, мне лучше! Мне лучше! Лучше! Лучше! – пока не прекратилось и это, и он тихо, с трагически-пассивным провидением произнес, глядя на знакомую стену, на знакомую двойную дверь, в которую он собирался войти: – Что-то должно со мной произойти. Я слишком вытянулся и слишком истончился, что-то наверняка порвется.
Он поднялся по тихой лестнице; в безлюдном коридоре отпил из бутылки, но теперь жидкость была холодной, и только, и пилась как вода. Войдя в пустое помещение отдела городских новостей, он подумал, что мог бы хлебнуть и здесь, и сделал это. «Я так редко сюда наведываюсь, – сказал он. – Я не знаю, что принято в здешних кругах, а что нет». Но комната была пуста или сравнительно пуста, потому что он продолжал совершать этот поворот на сто восемьдесят градусов с отвесным креном без руля направления и руля высоты, глядя вниз на людную сушу и пустое озеро и решая – землечерпалка над ним двадцать часов, а потом лежать и смотреть вверх на расплывающийся венок, на слабое его качание под взорами изумленных чаек, и прочь, и пытаться объяснить, что не знал он.
– Не думал я этого! – воскликнул он. – Думал, просто они все уезжают. Не знал куда, но думал, что все трое вместе, что, может быть, ста семидесяти пяти им хватит перебиться, пока Холмс… и что потом он вырастет большой, и я тоже там окажусь; может, ее увижу первую, и она будет выглядеть как сейчас, хоть он и там, за пилоном, и я тоже не изменюсь, пусть даже мне будет сорок два, а не двадцать восемь, и он вернется после пилонов, и мы подойдем, может, с ней под руку, и он увидит нас из кабины, и она скажет: «Вот, помнишь, в Нью-Валуа он все кормил тебя мороженым?»
Потом ему пришлось торопиться, говоря себе: «Постой. Хватит. Прекрати», пока он действительно не прекратил, высокий, немного сгорбленный, со слегка шевелящимися, словно что-то пробующими губами, с глазами то быстро моргающими, то открывающимися на всю ширину век, как у человека, который борется со сном, сидя за рулем машины; и опять вкус, ощущение были всего-навсего как от мертвой ледяной воды, давившей на желудок холодным, тяжелым, безжизненным грузом; двигаясь – снимая пиджак, вешая его на спинку стула, садясь и вставляя в машинку чистый лист желтоватой бумаги, – он мог и слышать ушами, и чувствовать телом эту ленивую мертвенность внутри себя. Пальцев своих на клавишах он тоже не ощущал – только видел, как буквы материализуются из воздуха, черные, четкие и быстрые на ползущей желтизне.