Генрих Сапгир - Летящий и спящий
Кофейная чашечка и Париж
Кофейная чашечка у меня стоит на полке, старинная, из Севра — изящный фарфоровый шедевр. По краю снаружи и внутри гирлянды незабудок и розанов, на дне и на блюдце тоже розовое и голубое — веночки. Какая-то тайна в этой ясной сияющей глине, проборматывается: «Парселон, парадиз, Париж…»
Достал я ее однажды из горки, захотелось из нее кофе попить, что зря стоит, поставил на стол. И сразу тонким фарфором блеснула — отразилась в темном полированном дереве. Не успел кофе из кофейника налить и сделать первый глоток, как почувствовал: все вокруг быстро и неуловимо меняется; какая-то сила выламывает углы, раздвигает оконные рамы и небо, выдавливает из потолка старинные балки. Схватился за стул, а он уже другой — с выгнутыми ножками и кожаной спинкой.
В кафе пахнет кофе. Девушка-мулатка неслышно движется за стойкой у аппарата, момент — и ставит новую дымящуюся чашечку. Посетители входят, выходят, стеклянные двери мелодично отзванивают. Рядом, у самого локтя, в синих сумерках проясняется улица, столики на тротуаре и вереница оставленных здесь авто. Напротив лавка араба; свет оттуда выхватывает оранжевое, зеленое, коричнево-красное — апельсины, лимоны, яблоки на лотке.
«Надо же, — подумал я, — одна кофейная чашечка образовала вокруг себя целый Париж. Даже кофе не успел остыть».
Балалайка
В Доме молодежи двадцатого арондисмана, по-нашему, в районном Доме культуры, был вернисаж русских художников-эмигрантов. В зале на втором этаже. В соседнем, через коридор, — красное вино, сухие заедки, эстрада в углу. И составленные рядами складные стулья для публики.
Приезжали и приходили довольно дружно. Наскоро осмотрев первый зал с картинами, русские люди влеклись к вину и закускам. Нарочито громкие приветствия, крики удивления, улыбки, а глаза по большей части — равнодушно, вскользь, мимо лица. И все здесь знали: эта не любит этого, а тот того терпеть не может. Однако никому это не портило настроения. Наоборот, будет о чем посудачить. Зал быстро наполнился несколько потертым, стареющим народом, но бодрым и всегда готовым на любой скандал.
Можно сказать, пришли все. Вот пожелтелый Максим Максимович вельможно сует сухую ручку топориком. Часто-часто сыплет новости вездесущая толстуха Рита, такая матрешка с наглыми бирюзовыми пуговицами. Явился и уважаемый маэстро Вольф, он всех выше, поблескивает иссиня-бритым черепом. Безымянный художник Дед Мороз — где бы выпить. Гостья из Москвы с дочерью. «Полина! Полина!» — перекрывая шум и гам.
Устроители встречали на лестнице знаменитого писателя, профессора Сорбонны, шепот: «Пришел, пришел». А тот, длиннорукий гном-лесовик, выросший в человека, хитро и добродушно посмеивался небесно-голубыми глазками из белых волнистых зарослей. Будто бы он здесь вообще по ошибке, не туда зашел.
Грянули бубны. И повлекся к микрофонам пестрый переплеск рубах и платков, русские цыгане из ресторана «Балалайка». Как волна, прокатилось в публике радостное предвкушение. Первый пляшущий, вернее, делающий отчаянный вид, говорят, сам хозяин. В опереточной поддевке и картузе, нагло-благородное лицо, будто опоздавшее на полвека. Взмахнула черными, чересчур длинными косами певица. И вот уже, гремя и распевая, несут поднос, на котором сиротливая искра — рюмка водки. Кого-то чествуют. Нет, не может быть! Что они поют? «Выпьем мы за мэра, мэра дорогого…»
Из первого ряда поднялся востроносый француз в сером костюме и бойко опрокинул рюмашку. Псевдоцыганка губами прикоснулась куда-то мимо щеки к седине, поцеловала.
Затем мэр произнес краткую речь. И снова заиграли, запели. Песни, романсы, старину. Из бумажных стаканчиков проливалось темное вино, в публике подтягивали, подпевали вполголоса, переглядывались, как заговорщики: вот, мол, мы какие, вот, мол, мы как — на глазах заблестели слезы.
— В «Балалайку» ходить дорого, франки жалко, а здесь задаром, вот и растрогались, — произнес над ухом какой-то местный циник.
Между тем артисты сошли с эстрады и двинулись по проходу между стульями, играя и пританцовывая. Многие встали с мест. Цветастый кортеж пересек коридор и заплясал там, на выставке, среди холстов и картонов. Затем, играя и танцуя, они вошли в большую синюю, висящую низко картину, изображавшую зиму, и затерялись там среди снегов и деревьев. Последней, взмахнув платком, исчезла молодая певица. В картине погас алый мазок. И оборвалась песня: «Кому пиво пить? Кому пьяну быть?..»
И сразу, с ненавистью глядя друг на друга, все заговорили, загомонили с новой силой.
Я уехал из Парижа, так и не узнав, открылся ли после этого вечера ресторан «Балалайка» и какой там оркестр, старый или новых набрали.
Старый барак
— Пройдемся, может быть, Оскар?
— Пройдемся. Я тебе Париж покажу.
— Надо бы купить бутылку вина.
— Зачем? У нас вот, фляжка кальвы.
— «У них с собою было».
— Вот именно.
— Это Севастопольский бульвар, я знаю.
— А там, через дорогу, Леаль, чрево Парижа.
— Где ж оно, это чрево?
— Вот на этом самом месте было. Снесли давно.
— Выпьем, стоя на чреве.
— По глотку.
— Смотри, ты льешь на мостовую, Оскар.
— Пусть и чреву достанется.
— А что там за собор? Розовый…
— Сан-Усташ.
— Каменная голова перед ним лежит, будто прислушивается.
— Это современный скульптор (называет имя).
— Выпьем, Оскар, лезь на голову.
— Залез.
— По глотку?
— По глотку… Там дальше, Генрих, мушкетерские места, говорят, д’Артаньян жил. За поворотом. Нет, дальше, кажется.
— Давненько читал.
— И я, помню, летом, в Лианозово. Сижу у окна, перед глазами барак, а я читаю про Пале-Рояль.
— А сейчас перед глазами Пале-Рояль, так выпьем за Лианозово, за юность, за барак, в конце концов… По-клошарски…
— По-клошарски…
— Все.
— У меня еще одна фляжка. В другом кармане плаща.
— Где же наши мушкетеры? Позавидовали бы нам сейчас.
— По кальве?
— По кальве.
— Ты, Генрих, прости, но теперь ты стал похож на Портоса.
— А ты всегда был похож на Атоса.
— Прежде ты походил на д’Артаньяна.
— А Холин? Тот все-таки был похож на Мушкетона.
— Выпьем?
— Выпьем… Где же наш квартал?
— Сейчас, за этим кафе. Нет, не то. Мы совсем не туда забрели.
— А где мы сейчас?
— Мы в старом еврейском квартале Марэ. Смотри, какие толстые стены, узкие окна-бойницы, башенка на углу.
— Смотри, а это барак! Оскар, это же барак.
— Длинный, желтый, что-то не помню здесь такого.
— Но это же твой лианозовский барак! В котором ты жил! Тридцать лет назад! Вот и дверь, квартира #2, сейчас войдем, а нам навстречу — Оскар и Генрих, только юные, тощие, с удивленными глазами. Вот и повстречались, голубчики.
— Зачем встречаться со своей молодостью? Они под Москвой, а мы в Париже. У них еще все впереди: и свет, и надежды, и целый мир. Зачем нам рассказывать им, как все будет на самом деле? Лучше выпьем.
— По кальве?
— По кальве.
— А как же наш барак?
— Барак — это обманка. Вспомнил, я его сам написал на щите на заборе для парижан. Да они не понимают. Видят длинный дом, а что это — не догадываются. Скорее всего, пакгауз, ангар, думают.
— Пусть так думают, для них лучше.
— Выйдем на набережную к букинистам, Сеной подышим.
Не с той стороны
Все это довольно странно и необъяснимо, но так уж случилось, что не с той стороны.
Сел я на электричку, кажется, в Барвихе, подошла — и сел, не раздумывая, лицом по ходу поезда, со стороны платформы. И напрасно, оказалось.
Мелькают с моей стороны березовые рощи, внизу — шоссе. Черный снег на откосах, а вот и двенадцатиэтажные бараки. «Вороны каркают хрипло, как пропойцы, а пропойцы, растопырив руки, шлепают по лужам, как вороны», — думаю я, скользя краем глаза по наскучившему пейзажу Подмосковья.
И тут я посмотрел в стекло напротив и чуть было не свалился со скамейки. Там за окном проносилось, теснилось — узкие серые средневековые здания, такие характерные, с горшками-трубами на высоких черепичных кровлях. А вдали высилась она! Нет, не Останкинская, Эйфелева башня.
Быть того не может! Рядом, у плеча — куцее Кунцево, а напротив — щеголеватый Париж!
В вагоне почти никого. Тетка в сером платке, укутанная, как в мороз, дремлет в конце вагона по моему ряду. Так что все вроде нормально, Москва. Но через проход — на фоне парижских зданий мужчина в синей канадской куртке читает газету. И главное, далеко, не разглядишь заголовки, может быть, «Фигаро». На остановке вошли два араба и одеты легко. Один в берете. Ну конечно Париж!
Вот так я и ехал до самого вокзала. Рядом со мной разворачивались неприглядные мартовские задворки. Грузовики плыли по шоссе, брызгая снегом, грязью и водой. А там — на той стороне — плыли верхушки зеленых деревьев в сумерках, я догадался, знаменитые парижские бульвары, свечи каштанов, и бежали огни, огни…