Ирина Муравьева - Холод черемухи
– Ну, синяя, белая?
– Вода? Очень белая.
Товарищ Барченко перевёл на следователя погасшие неподвижные глаза.
– Я думаю, мне подойдёт.
– Уведите заключённого, – торопливо распорядился следователь.
И Веденяпина увели.
С того дня, как его арестовали, мать и отец почти перестали разговаривать друг с другом, и в доме поселилась тишина. Утром отец, как всегда, уходил на работу, а мать, резко постаревшая, плелась на Лубянку.
Уже наступила весна. Женщины скинули тёплые платки, от кос их запахло горячей картошкой. Простенькие красные стёклышки бус перекатывались по шее. Хотелось бы взять тебя за руку, женщина, пойти вместе к речке, и пусть там стемнеет, пусть еле заметные дымные звёзды нам светят своим понимающим светом. Несмотря на страшные слухи, ползущие по зазеленевшему городу, несмотря на тиф, который, оскалившись, перепрыгивал с одного горячего тела на другое, весны этой было так много, так сразу, и так засияли промытые краски, и вся эта зелень её молодая, и весь перламутр раскрывшихся почек, что этой весне ничего не мешало: ни тиф и ни слухи, ни смерть и ни слёзы, – она распалялась, как пляска, как песня, она становилась всё громче, всё жарче, и только одно: эти серые бабы своими ужасными серыми ртами, своим вечным страхом, своим разговором всё время пытались разрушить картину.
Часами они простаивали в очереди к тёмному окошку на Малой Лубянке, в котором маячило прыщеватое и немного голодное лицо дежурного, быстро отыскивающего в списке нужную фамилию и быстро кричавшего бабе в окошко: «Нет сведений. Дальше!» И снова: «Нет сведений!»
Эту очередь Нина Веденяпина выстаивала каждый день. Передачи не принимали, на вопросы не отвечали. Тогда она научилась разговаривать с собственным сердцем. Она вопрошала: «Он жив?» И слушала стук: «Да, он жив».
Она чувствовала, что мальчик жив, поскольку – умри он, исчезни отсюда, – ей сердце бы сразу об этом сказало.
Однажды у неё неожиданно приняли передачу. Потом ей вручили записку: «Дорогие мама и папа! Я жив, всё в порядке. Всего рассказать не могу, это письмо, конечно, прочтут прежде, чем оно попадёт в ваши руки. Я ещё не освобождён, но, может быть, даже и это случится. Если это случится, мне предстоит принять участие в одной научной экспедиции на Север, но я надеюсь, что до экспедиции мы непременно увидимся. Целую, люблю вас. Василий».
Сжимая записку в потном кулаке, она не бежала – летела домой, как на крыльях. Мимо неё, задевая за ресницы и цепляясь за её беретик, летел жёлтый свет, внизу были ручьи, и пахло землёй – да, землёй и свободой, – а в небе (она не глядела туда, боялась упасть и к тому ж торопилась!), а в небе сияло такое тепло, и так оно победоносно сияло, и так, только к ней обращаясь одной, оно подтверждало, что жив и вернётся.
Николай Михайлович Форгерер передал в Москву через дипломатическую почту не одно, а целых четыре письма своей очень юной жене Дине Форгерер, но не получил ответа. Тамара Карсавина, жена британского дипломата, уверяла, что письма, переданные через дипломатические каналы, не проверяются и доходят. И нет ничего проще, чем забросить ответ за ограду британского посольства – есть люди, которые знают, как это всё сделать, и с этими людьми Дину Форгерер давно должны были связать в Москве. Николай Михайлович не знал, что и думать. Она не возвращалась, и связи с ней не было. В газеты просочились слухи о том, что, кроме расстрелов, голода, доносов и дикой разрухи в деревне и в городе, кроме того, что на красный террор ответил такой же: кровавый, но белый, ЧК занято тем, чтобы утвердить на всей земле свою власть, и для этого в подвалах на Лубянке день и ночь работают подпольные лаборатории, подчиняющиеся самому Дзержинскому, где ставят опыты на приговорённых к смерти заключённых.
Ей нужно было бежать оттуда, ей нужно было спасаться, а она не только не отвечала на его письма, она, с этой дикой её красотой, с её этим голосом, детским и странным, и взглядом её исподлобья, и смехом, всегда неуместным, а главное: с полным неведеньем жизни, – она ведь жила прямо там! От Лубянки минут, скажем, сорок пешком, на машине – и вовсе пятнадцать, не больше, не больше!
Николай Михайлович начал ходить в церковь Святого Николая, самую старую церковь Берлина, где доктор богословия Вильгельм Вессель имел с ним беседы о жизни и смерти. Странным покоем наполнялось сердце Николая Михайловича Форгерера, когда тихий, с глазами приятного серого цвета, настоятель храма выходил к нему неслышными шагами. Он почти ничего не знал о горе Николая Михайловича, а Николай Михайлович совсем ничего не знал о страшном горе настоятеля Весселя, в доме которого подрастал сын Хорст, уже опалённый безумьем нацизма, стремительный, странно неистовый юноша, которому судьба уготовила участь штурмфюрера СА, нацистского активиста, поэта и автора гимна Национал-социалистической немецкой рабочей партии под пылким названием «Песнь Хорста Весселя». Ни сам отец, тихий настоятель храма, ни его русский прихожанин не знали, что Хорста Весселя, с сияющим взглядом подростка, объявят святым после смерти в тридцатом году – поскольку он умер от раны, героем, и песен своих не допел, так как умер! – и отец проведет остаток дней в еженощных молитвах, прося всех святых за безумного сына…
«Читайте пророков, – сказал доктор богословия Вильгельм Вессель своему прихожанину, русскому артисту Форгереру, – читайте пророков. Там ясно написано…»
Вернувшись из храма и протелефонировав Вере Каралли, его очень верному другу и нежной любовнице, что снова хандрит и не хочет обедать, Николай Михайлович открыл наугад и прочел:
И было ко мне слово Господне: Сын человеческий! Ты живёшь среди дома мятежного: у них есть глаза, чтобы видеть, и не видят, у них есть уши, чтобы слышать, и не слышат, потому что они – мятежный дом. Ты же, сын человеческий, изготовь себе нужное для переселения, и среди дня переселяйся пред глазами их, и переселяйся с места твоего в другое место пред глазами, и, может быть, они уразумеют, хотя они – дом мятежный. И вещи твои вынеси, как вещи нужные при переселении, днем, пред глазами их, и сам выйди вечером пред глазами их, как выходят для переселения. Пред глазами их проломай себе отверстие в стене…
(Иезекииль, глава 12)
Откуда ему было знать, что в эту минуту жена его Дина сидит на полу у ног грузного, лохматого человека в ослепительно-белой рубашке, по виду пришедшего из ресторана, немного хмельного и слишком свободного, поскольку он гладил её по затылку – (чужую жену, а не дочь и не внучку!), – и странный какой-то, загадочный перстень блестит на его указательном пальце? Грузный этот человек гладил её по затылку, а Дина смотрела, но не исподлобья, как часто смотрела, о нет, по-собачьи с ковра на его очень плотные губы.