Анхелес Мастретта - Любовный недуг
Эти рассказы встревожили Даниэля. Любому хоть немного информированному человеку было ясно, что покинуть столицу ради провинции означало потерять власть, которую кто-нибудь более амбициозный и более склонный к произволу скорее раньше, чем позже, приберет к своим рукам.
Он пошел за бутылкой самогона. Когда он вернулся, Эмилия поцеловала его и ушла в больницу Но он, целиком поглощенный разговором, даже не заметил ее отсутствия. Единственное, что занимало его внимание, – это рассказ нового собеседника. Война продолжалась повсюду, люди в Мехико страдали от голода и террора, их жизни зависели от прихоти каждой из враждующих сторон, бравшей город, чтобы потом его оставить. Никто не знал, чем все это закончится, да и казалось, конца этому не видно.
Даниэль, проглатывая рюмку за рюмкой, то и дело твердил, что нужно создать такую власть, которая заботилась бы о самых слабых. Он проклинал тот час, когда страна проглотила приманку в виде благородной цели, поднялась на борьбу и постепенно отдала свою судьбу в руки ненасытных и кровавых людей. Вернувшись в гостиницу поздно ночью, Эмилия попыталась прекратить этот нескончаемый и опасный разговор, но Даниэль испытывал ненасытную потребность пить и говорить, чтобы она могла увести его спать. Эмилия ушла и оставила его там. Я устала, сказала она, чтобы не говорить: ты невыносим.
Уже на рассвете Даниэль пришел к ним в комнату, шатаясь от выпитого. Он нес всякий вздор о бессмысленности ужасов той или иной схватки, спрашивая, что стало с идеалами и по какому праву вожди выбросили на свалку высокую идею, за которую погибли лучшие люди. Злясь на себя, а заодно и на Эмилию, он разбудил ее, чтобы пожаловаться на случай, который не позволил ему быть в эпицентре событий. Потому что, пока там происходило столько серьезных вещей, они сидели тут, глядя друг на друга, играя в семью, свернувшись калачиком в мире и покое, от которых так далека была его страна.
Весь следующий день он бесился, метался по комнате, злясь на то, что он называл своей слабостью, своим непрофессионализмом, своей расхлябанностью, своей… – любым словом, означавшим только то, что Эмилия слишком надолго прибрала его к рукам и заставила забыть обо всем, чтобы заниматься тем, что взбредет ей в голову. Он как с писаной торбой носился со своим приступом ярости, выкрикивал жалобы и упреки, обвиняя ее в том, что она приехала в деревню всего за несколько часов до его отъезда, помешала ему пойти на войну, как зовет его долг, и добилась, что он забыл о своей миссии журналиста, а это, в конце концов, – единственное, что ему осталось в жизни.
Только накануне Даниэль десять раз прошептал ей на ухо, что ничто на свете так не радовало его, как она, что нет лучшего места, чем ее тело. Эмилия уже собиралась осыпать его бранью в духе лучших вспышек гнева ее тетушки Милагрос, когда благоразумие ее матери подсказало ей самый лучший способ успокоить его, не уронив своей чести и не навредив своему горлу. Она сдержалась и пошла вниз предупредить Бауи, что они уедут на первом же поезде, который пройдет через деревню. Потом она вернулась в комнату, где оставила Даниэля с его монологом, и за пять минут сняла со стены шаль, собрала фотографии, свернула одеяло, привезенное из Нью-Йорка, и положила в дорожную сумку по две смены белья для каждого. Пока она этим занималась, словесный поток Даниэля постепенно иссяк и закончился вопросом о том, куда она собралась.
– На войну, – ответила Эмилия.
Даниэль посмотрел на нее, полностью готовую к отъезду, и спросил, что она будет делать со своей больницей. Тогда Эмилия на секунду опустила голову, прикусив до крови губу. Госпиталь она уже передала в надежные руки, и ни слова больше, попросила она. Даниэль смотрел на нее, не зная, что делать с таким ее решением, прямо противоположным тому, чего он хотел добиться своим скандалом. Он думал, что после всех этих криков Эмилия отпустит его одного на войну, в тот хаос, который она так ненавидела. Но она реагировала совсем не так, как в Сан-Антонио. Ему нужно было это предвидеть, у этой женщины непредсказуемость в генах. Он долго сидел молча, глядя, как ее облик растворяется во тьме ночи.
– Ты просто шкатулка с сюрпризом. Иногда я тебя ненавижу, – сказал он наконец, пнув в последний раз стену ногой.
– Можешь быть уверен, что тебе отвечают полной взаимностью, – сказала ему Эмилия.
– Тогда едем на войну, – согласился Даниэль.
Поезд прошел через поселок только четыре дня спустя. Они различили его гудок издалека, когда уже потеряли надежду услышать его когда-либо. Бауи выдохнула весь воздух из своих огромных легких и ужаснулась при мысли, что вот так, вдруг, останется здесь за врача. Она понеслась на второй этаж умолять Эмилию не оставлять ее одну со всем этим кошмаром. Но получила от нее только кучу поцелуев и на ходу последние дополнения к тысяче рекомендаций, данных ей, пока они работали вдвоем. Спускаясь вместе по лестнице, Бауи убеждала ее, что никто не становится врачом, понаблюдав полтора месяца за действиями другого, но поскольку ее слова не тронули Эмилию, она расплакалась. Ни разу за сорок семь лет своей жизни в пустыне эта женщина не знала, что такое слезы. И влага, омочившая ее круглые щеки, так поразила ее, что, только когда поезд уже тронулся, ей пришлось свыкнуться с мыслью, что рядом больше нет врача, чтобы просить совета, нужно полагаться только на себя. Эмилия висела на двери вагона, вцепившись правой рукой в какую-то трубу, поэтому ей пришлось помахать левой, в которой она держала чемодан. Так она прощалась с красавицей толстушкой, которая дала ей так много, даже подарила на прощание море слез.
– Если придется умереть, пусть вам не будет больно! – крикнула та издалека.
Постепенно она превратилась в точку на пыльном горизонте. Эмилия выпила две соленые слезы, скатившиеся по лицу из ее темных испуганных глаз, которыми она смотрела вдаль, наблюдая, как фигура подруги сливается с пейзажем. Она поискала Даниэля, уже сидевшего на крыше вагона и звавшего ее оттуда, так же как в детстве он всегда звал ее на самые неожиданные подвиги. Его глаза снова горели, как бывало всякий раз, когда в жизни появлялась острота, и он протягивал ей руку, до которой она все равно не смогла бы дотянуться, поэтому не стала даже пытаться. Эмилия оставила его там, среди каких-то военных неизвестно какой армии, а сама пошла искать себе место на полу, который никак не могли поделить между собой дети, животные и работники, принадлежавшие целой ораве женщин, распевавших, словно у них был праздник.
Эмилия поняла с первого дня: это путешествие она никогда не забудет. Ее глаза за эти дни насмотрелись таких ужасов, что даже много времени спустя она боялась их закрыть и снова встретиться с войной и ее злодейством. Только Даниэль мог подвергнуть ее такому испытанию, и, только пойдя за ним, она смогла смириться с этим тлением и этой болью как с чем-то неизбежным. Поезд шел, минуя ряды повешенных, с языками, вывалившимися наружу, и она прижималась к Даниэлю, чтобы забыть эти исказившиеся лица, забыть маленького мальчика, пытавшегося достать до ботинок отца, болтавшихся в воздухе, скорчившуюся на земле фигуру женщины, зашедшейся в крике, невозмутимые деревья одно за другим, на каждом – свой мертвец, этот единственный плод в пейзаже войны. Они с Даниэлем обхватили друг друга руками, не в силах закрыть глаза, пораженные первым кошмаром, и не вправе пропустить остальные. Через несколько часов, преодолев совсем небольшой путь, они разглядели колонну оборванцев, за которой гналась другая такая же, но это были всадники, расстреливающие немощных стариков, рано постаревших детей и женщин, пойманных за охваченными пожаром домами, откуда доносился запах, пронимавший до костей и заставлявший мысленно рисовать всю гнусность и мерзость этой картины. Иногда поезд останавливался на целый день, поступал приказ ждать какого-нибудь генерала, который приезжал, загружал в вагоны партию солдат с загноившимися ранами и забирал с собой очередной улов новичков, страстно желающих поиграть с пулями. Тогда Эмилия дрожала от страха, что кто-нибудь заберет Даниэля, как забирали мужчин у солдаток, брошенных в вагоне, внутри которого затихли их голоса, прервалось пение, слышался плач, а потом они снова запели потихоньку: Пустяк для меня – жизнь свою потерять, если дело мужчин – умирать, умирать.
Кто знает, что было лучше: дни с чередой всевозможных картинок или ночи, их темное движение, ночи откровений, когда все вповалку, как мешки, катались по полу в такт усталому ходу старого, полуразвалившегося поезда, на котором они ехали. В вагонах этого поезда не было строгих правил, каждый делал с отвоеванным пространством, со своим телом и его нуждами все, что ему взбредет в голову. Кто-то разжигал прямо в вагоне огонь, пуская в ход обрывки бархата, чудом сохранившиеся на немногочисленных сиденьях, чтобы испечь лепешки; кто-то писал по углам или из окон; кто-то спал полуголым, ругался со своим мужем или женой или даже наваливался сверху, наплевав на то, что скажут соседи. Сначала Эмилия пыталась поддерживать на должной высоте моральные принципы, заботливо привитые ей родителями, но со временем научилась, как другие, прислушиваться к своим потребностям. Она даже без лишней щепетильности могла дождаться полуночи и пустить Даниэля к себе под юбку в игре, которая в ожидании неминуемой смерти заставляла острее ощущать жизнь через слияние их тел.