Юрий Герт - Ночь предопределений
— Баран, — сказала одна.
— Собака, — возразила другая.
«Немедленно, братья, мчитесь в Вильну, она обдует вас ветром молодости…» — Он читал дальше, а в голове все кружили эти строки.
«Зигмунта Сераковского сердечно полюбили в Литве, и он живую любовь к этому краю сохранил в сердце. Вспоминаются две семьи, — Деспот-Зеновичей и Куровских. Деспот-Зеновичи давно осели в Литве. Семья, с которой познакомился Зигмунт, состояла из отца, отставного полковника артиллерии, взросшего в поле и насквозь пропитанного войсковыми обычаями („Пропитанного… обычаями“, — поморщился Феликс. А в общем это неплохо), двух сыновей, коллег Зигмунта по университету, и двух дочек: Рахели и Юстины. Первая отличалась необычайной красотой. Семья Михаила Куровского, некогда профессора Виленского университета, состояла из его жены, сына Станислава и дочки Габриэли. Эти две семьи отличались многими отрицательными приметами. Зеновичи до мозга костей были преданы княжескому титулу, Стась Куровский, добрый хлопец, был типом немецкого барона… (Тут какая-то путаница, — подумал он). Совершенно иное представляли дочери. Это были — особенно Рахеля и Габриэла — панны, для своего времени очень образованные, хорошо знающие историю и литературу, события европейские от французской революции были известны им не хуже, чем настоящим дипломатам. Религиозная и патриотическая экзальтация доходила у них до такой степени, в которой обычно врачи начинают подозревать психическую болезнь. Если такой ум, как Мицкевич, не остался совершенно свободен от мистицизма, то разве может удивить это в двух молоденьких девушках, глубоко в сердце носивших несчастья своей страны и в каждом событии отыскивавших символическое значение. (Торжествуйте, маэстро Гронский!..) Люди положительные могли усмотреть в этом много комичного, но молодая натура Зигмунта, не менее экзальтированная в любви к народу, воспринимала это как проявление высшей, лучшей черты души… Для каждого симпатизирующего им человека мало было земных примет, им требовалась… (Нет, не так: „для каждого симпатичного“, или „для каждого вызывающего симпатию человека“) им было мало земных примет, им требовалась небесная иерархия…»
— Айгуль! — позвал он.
Она стояла с Кенжеком перед входом в музей, о чем-то разговаривая, спиной к Феликсу, к дорожке, уходящей к развесистому карагачу. Потому и спиной, подумалось ему, что, конечно же, заметила его, выходя, но не хотела подать виду…
— Айгуль! — крикнул он еще раз.
Она подошла к нему, как будто преодолевая сопротивление, как пловец, которого сносит назад.
— Сядьте, — сказал он.
Она подумала — и так же, преодолевая сопротивление, опустилась на скамейку с краю.
— Только не говорите, что вы страшно заняты, — он пододвинулся к ней, расположив тетрадь так, что раскрытая страница легла к ней на колено. — Давайте почитаем вместе.
Она не встала, не ушла, и слова не сказала в ответ. Он, впрочем, не был уверен, что она читает. Он читал:
«По примеру Мицкевича, Рахеля так же высоко ценила Наполеона, и в имении отца, доброго хозяина, в саду высадила клумбы в честь главнейших битв его. На этих клумбах ряды цветов различных колеров размещались в таком порядке, в каком войска его следовали в данной битве, как это представляли планы битв Наполеона, и это очень нравилось ее отцу. Но не все вкусы дочерей были ему по сердцу, иное его и раздражало. Рахеля и Габриэла нашли поэтический способ оживлять о себе память: они раздавали на память звезды на небе. Каждый из приезжавших имел свою звезду, которая служила взаимным напоминанием. Однажды, когда Сераковский был у Зеновичей, он засиделся до глубокого вечера; кони были уже запряжены, а старый Зенович, который вышел проводить гостя, с нетерпением ждал, когда гость перестанет медлить. Зигмунт и Рахеля выбирали на память звезду. В конце концов отец спросил, что там они делают. Рахеля отвечала, что ищет для Зигмунта звезду. Старик, который свое нетерпение выражал по-русски, крикнул: „Да отдай ты ему всё небо, только заканчивай скорее (? пшенджей)…“»
Феликс расхохотался.
— Нет, — сказал он, — такого не придумаешь!.. И эти клумбы, и небо в звездах… Клумбы — «Маренго», «Аустерлиц», и по утрам — пани Рахеля, в белом капоте, среди обрызганных росой цветов, и с томиком Мицкевича, тайком перевезенным через границу… Или этот старый пан, с красным лицом и седыми обвисшими усами, где-нибудь на веранде расхаживающий взад-вперед… А уже поздний вечер, в темноте ржут лошади, звякает уздечка, и все небо в серебре от звездной пыли, от мерцания звезд, крупных и мелких, и пани Рахеля подыскивает, какую бы отдать, подарить на прощание Зигмунту звезду: «Эту?.. Нет, возьмите эту!..» И вдруг — хриплый, обрываемый одышкой голос артиллериста-полковника… Спасибо, Айгуль. Зигмунту будет о чем вспомнить ночью, на посту номер один, у флагштока… — Он быстро наклонился и поцеловал ее руку, лежащую на другой, сжатой в кулак. Не поцеловал — так, шутливо чмокнул, посмеиваясь от предвкушения удовольствия, с которым усядется писать эту главу, он вдруг ясно представил ее от первых слов до самого конца…
Он читал:
«Помимо таких забавных эпизодов в ее жизни, это была дельная девушка, она смело отстаивала перед властями интересы преследуемых и умела добиваться уважения к себе. Она даже писала Николаю и получила официальный ответ, содержащий угрожающий запрет на такого рода корреспонденцию. Несколько лет назад в „Русской старине“ был описан этот эпизод одновременно с биографией Деспот-Зеновичей и любопытнейшими деталями из жизни Рахели…»
— Вы не читаете? — сказал он. — Ах, да ведь вам-то это знакомо… — Он хотел перевернуть страницу, но на ней, не пуская, лежал ее крепко сжатый кулачок.
— Вы меня совсем за дуру считаете? — Голос у нее был низкий, грубый. В нем слышалось трудно подавляемое клокотанье… Подземное, подумал он. Так перед извержением начинает клокотать маленький вулкан.
— Я дура! — сказала она (он еще не успел ничего ответить). — Дура из дур!
В ее глазах — черных, суженных — что-то вспыхнуло, — он едва не зажмурился. Так стрела срывается с натянутой до звона тетивы. Так, мелькая в руках, случается, ослепительно вспыхнет стальная спица. Так горит солнце на острие занесенного кинжала…
— Вы — прелесть, Айгуль! — сказал он, смеясь. — Что вы имеете в виду?
Он отлично знал, что она имеет в виду. Что-то до нее дошло, докатилось… Что-то она заподозрила, возможно, еще вчерашним утром, когда натолкнулась в гостинице на него и Риту, с этим ее дурацким халатиком… И потом, после сеанса гипноза, ей наверняка хотелось увидеться с ним, и ей сказали… Что-то такое могли сказать…
— Вы все понимаете! — сказала она. Не сказала — выдохнула, все с тем же напором.
Ребенок, подумал он, совершенный ребенок… — И накрыл ее руку, стиснувшую край тетради, своей рукой. Своей горячей, жаркой рукой — ее суховатую, прохладную руку.
Она хотела отдернуть ее, вырвать — он удержал.
— Какая у вас прохладная рука, — сказал он, слабо сжимая тыльную сторону ее ладони.
— И это все? — сказала она.
Ого! — подумал он. — Она ждет оправданий…
— Нет, — сказал он, — не только… — Перед входом в музей фыркнул рафик, развернулся и уехал, взметнув из-под задних колес облачко пыли. В саду было тихо. Маргаритки в клумбе наклонили головки, изнемогая от полуденного зноя. — Не только… Видите ли, Айгуль, вы, по моему, принимаете меня самого за одного из героев моих книг, это ошибка… Если припомните, я примерно об этом говорил тогда, на лодке… (Он поморщился внутренне, внезапно сообразив, что и вчера была та же самая лодка…) Это не только ваша, это очень частая, почти всеобщая ошибка — путать героя с автором. И не думать при этом, как же он, этот ваш идеальный, добродетельный автор, сумеет описать, скажем, ревнивца или скупца, или… да мало ли кого, не побывав хотя бы раз в жизни этим вот «мало ли кем»!.. Пускай отчасти, в миниатюре, но все-таки побывав!.. Ведь для любого, даже самого мощного воображения необходим толчок. Я говорю вам о кухне, а на кухне — «шелуха, и распотрошенные туши, и грязь, и помои, туда гостей не водят, им подают на стол, на белые скатерти готовые блюда, произведения кулинарного искусства, — заметьте, и здесь те же слова: „произведения“, „искусства“»…
Он говорил дальше — о странностях творчества (он ненавидел это слово и прибегал к разного рода эвфемизмам), о его сокровенной патологичности, о взаимосвязанности воображения и опыта, он приводил примеры, постепенно все более увлекаясь, забавляясь заново открываемыми парадоксами… Рука его по-прежнему лежала на ее руке, но рука у Айгуль была безжизненной, мертвой.
— Зачем вы все это мне объясняете? — внезапно спросила она.
В самом деле, подумал он, я как будто оправдываюсь…
Он пожал плечами и первым отнял руку.