Хуан Онетти - Манящая бездна ада. Повести и рассказы
Я, кажется, говорил — или подумал, — что это история о плывущих по морю, и только они могут понять ее по-настоящему. Добавлю — не в обиду будь сказано, — что очень часто в портах или на настоящей суше мне хотелось объяснить людям, что все мы — горожане, жители гор и земледельцы равнин — мореплаватели. Пускаемся в плавание не раз и не два и всегда терпим крушение.
Я это говорю, чтобы вы хоть приблизительно поняли, почему после отплытия судна из Санта-Марии я начал ощущать равнодушие, отчуждение, плохо скрываемое презрение членов экипажа, моих друзей в предыдущих плаваниях.
Возможно, я преувеличиваю, ведь у слов есть такое свойство — точно не скажешь, либо прибавишь, либо убавишь. Но нет, я уверен: сухие приветствия, тягостное молчание, усмешки с отведенным в сторону взглядом, уклончивые речи.
А все потому, что я — виновный лишь в том, что жил в назначенной мне каюте, — был для них другом телеграфиста Матиаса, его товарищем в невезении, тенью злосчастья.
И ничуть не помогало, что я высмеивал Матиаса при них и даже при нем самом. Недуг жителя Пухато, враждебный ему рок, пристал ко мне, как зараза, — так думали окружающие или подозревали, — и меня следовало отгородить санитарным кордоном, карантином. Итак, мне пришлось без всякой моей вины чувствовать себя породнившимся с Атилио Матиасом и плыть рядом с ним в море враждебности и гонений. Ему, телеграфисту Матиасу, от начала его дней и до их конца, мне же — в течение трех месяцев нашего рейса.
— Нет, ты только подумай, куда нас посылают, — сказал он мне при одной из неизбежных встреч. — Посылают в холод, в смертельный холод — это же совсем не тот холод, какой бывает зимой у нас в Пухато. Представь себе комнатку радиотелеграфиста на железнодорожной станции — рядом кипит мате, жаровня греет, друг заглянул с интересным разговором, а не то и с бутылкой граппы, хотя насчет выпивки я не очень-то.
И бесполезно было перечислять ему, сколько раз (тут я чуток прибавлял) я ходил в плавание в этом же направлении, в те же порты и в эти же месяцы.
— Послушай, в самой Финляндии, в Гамбурге, в Баку люди сейчас ходят без пиджаков, и женщины на курортах ждут лунного света, чтобы купаться голыми.
Он мне не верил — нет, просто ему не дают воспользоваться благодатью лета, — и он пожимал плечами, отвергая самую возможность оптимизма. Он даже не возражал, и я знал, о чем он думает: Мария Пупо, Пухато — или в обратном порядке.
Надо мной, над пожарищем котельной, кто-то аккуратно, по дням и по часам, вел судовой журнал. Мой распорядок дня был совсем другой, как всегда бывает в Гамбурге.
Когда мы однажды утром, ближе к полдню, сошли на тамошнюю пристань, и я бодро направился к трамвайной остановке, я услышал позади себя шаги и решительный оклик:
— Эй, послушайте, Мичел! Вы куда идете?
— Мне в другую сторону. Прямо подыхаю, так хочется в Санпаули.[36] Женщин и чего-нибудь покрепче, чем пиво, — хочется забыть, что я на судне и что завтра опять с утра до вечера котельная. А вам же, Матиас, вы говорили, надо в отель «Кайзер». Так вам надо перейти улицу, вам в другую сторону, на другой трамвай.
На губах у него заиграла неуверенная улыбка — протестующая и в то же время покорная злой судьбе. Наверняка привычная, легко появляющаяся. Трамвай долго не подходил, и он сказал:
— Окажите мне одну услугу.
— Не могу, — сказал я. — Я еду в Санпаули, я изголодался по Санпаули, а вы, если хотите, поезжайте со мной.
Слова мои прозвучали впустую, он меня не слышал, ибо он, Матиас, долгие годы упражнялся в том, что лелеял греховное уныние.
— Вы можете оказать мне эту услугу, а потом пойдете и напьетесь. Пока мы были на судне, я вам не говорил, но, знаете, сегодня день рождения Марии. Если вы поможете, я пошлю ей телеграмму.
— Простите, а почему бы вам не послать радиограмму с судна? Почему вы не можете вернуться и отправить поздравление?
Он даже не взглянул на меня. Скорбно улыбаясь, он шел рядом со мной и терпеливо, как отец сыну, объяснял:
— Четырнадцатый. Параграф четырнадцатый запрещает всякие личные сообщения, кроме особо опасной ситуации, и то с письменного разрешения капитана или начальника станции.
— Ясно, извините, — перевел я для себя.
С того места, где мы находились, город не был виден — разве что несколько прямоугольных домов-башен, освещенных солнцем. Но я носом чуял его запах, чувствовал в пересохшем рту его вкус и могу поклясться, что слышал, как Санпаули меня зовет. Но нет, злосчастье телеграфиста Матиаса взяло верх над моим желанием напиться, кутнуть за огромным круглым табльдотом. Победили Пухато и Мария Пупо.
— Вам телеграфный пункт? — начал я уступать, пытаясь скрыть смущение. — Да, тут поблизости, всего два квартала, есть такой.
— Ну да, если вы пойдете со мной. Это одна минута. Понимаете, я же не говорю на здешнем языке, а вы сумеете объясниться.
Итак, мы направились к почтово-телеграфному пункту, с каждым шагом удаляясь от Санпаули.
Теперь представим себе, что fräulein за телеграфной стойкой родилась лет сорок или пятьдесят назад и что ее очки, морщины, рот в виде бледного, горестного полумесяца, голос мужчины-педераста, были, как и ее душа, продуктом скудной почвы, нелепой любви к труду и к исполнительности, продуктом нерушимой честности, которую подкрепляла тайна, обещаемая и охраняемая литерами «Т. Т.».
И вот послание, достаточно быстро переведенное с пухатского диалекта через посредство моего моряцкого английского на идеальный немецкий означенной fräulein, гласило примерно следующее: «Марии Пупо. Пухато. Санта-Мария. Поздравляю, желаю счастья. Матиас».
Она написала это через три копирки, получила три или четыре марки и выдала нам копию и квитанцию.
Мы опять оказались на улице, был час самого острого голода по обеду, и все трамваи дружно мчались в Санпаули, к его удовольствиям. Теперь я уже слышал не голос телеграфиста Матиаса, а голос моего голода, моей слабости, моей умиротворенной ностальгии. Но голос Матиаса сказал:
— Послушайте, Мичел, вы в графологии разбираетесь?
— Когда-то притворялся, будто разбираюсь. Но по-настоящему никогда ее не знал.
— Но все же кое-что вы знаете, хоть чуть-чуть. Вспомните лицо этой женщины.
— М-да.
— Мне оно тоже не понравилось. Три марки и сорок один пфенниг — это же больше доллара. А она ведь не отстучала телеграмму на аппарате, она написала ее авторучкой, и вот копия. Взгляните, хотя вы и отнекиваетесь.
Мы стояли на перекрестке, на меня напал страх, что день начинается с пустым желудком. Мне хотелось поколотить его, но я не смог, только выругался и потащил его за руку.
Что угодно, лишь бы поесть — но в Гамбурге, на самом неожиданном углу, всегда найдется какой-нибудь delikatessen.[37] Пиво и скандинавские бумажные тарелочки. Там, на столике, придерживая большими пальцами, Матиас развернул копию телеграммы Марии Пупо, в Пухато.
— Посмотрите спокойно, — сказал Матиас. — Во-первых, у этой женщины лицо злобной, хитрой бестии, в чем вы со мной согласны.
Я выпил пива, набил рот морскими тварями неведомых мне названий и поддался внезапному, неодолимому восхищению тонким умом Матиаса, открывшимся мне в награду за сорок шесть дней, в течение которых я обжигал себе руки в корабельных недрах, зная, что в этой же скорлупе, на тех же волнах, отделенное лишь тонкими стальными и деревянными перегородками, плывет безутешное уныние человека в радиорубке.
— Для начала — лицо, — продолжал Матиас. — А теперь займемся графологией, и хотя вы упорствуете, что ее не знаете, то и другое совпадают, тут и спорить нечего. И в результате, уж извините, эта немка хочет меня надуть. Точнее, уже надула и присвоила деньги — что меня не волнует, денег у меня много, — и никакой телеграммы не отправила. Сужу по ее лицу, по ее почерку, потому что я дипломированный радиотелеграфист и кое-что в этом смыслю.
Моряцкий английский — это язык универсальный, и я всегда подозревал, что нечто подобное являет собой виски на всех широтах и долготах — в радости и в горе, в усталости, в скуке. Да, Матиас — сумасшедший, и рядом нет никого из ближних, чтобы разделить с ним изумление и радость открытия. Короче, я согласился с ним, кивнув, отставил кувшин с пивом и попросил виски. Подавали его так: бутылка, ведерко с кусочками льда, сифон с содовой.
И не было рядом ни единого друга, чтобы шепнуть ему на ухо о поразительном безумии Матиаса, который решил на минуту помолчать, поглощая дары моря и пиво.
Внешне он был тот же — на десять лет старше меня, длинный нос, бегающие глаза, тонкие, кривящиеся губы вора, мошенника, склонного ко лжи, невысокий ростом, тщедушный, с висячими мягкими усами. Но теперь он явно сошел с ума и бесстыдно обнаружил закоренелое и затаенное безумие.
Уже перевалило далеко за полдень, когда я решил прервать его бесконечные повторения насчет лиц, интуиции, значков над буквами.