Ричард Флэнаган - Смерть речного лоцмана
У него опять живот подвело. Он чувствовал себя будто с похмелья, но в кармане лежала фляжка рома, который он купил вчера после того, как побывал в похоронном бюро. Однако открывать ее он не стал. Нет, не стал. И двинулся дальше.
Итак, я вижу, как Аляж продолжает бродить по улицам Хобарта без всякой явной цели: ноги сами выбирают дорогу, повинуясь скорее велению души, а не глаз и разума, которые ослепли. Итак, как я вижу, это вовсе не совпадение, хотя и похоже на то, – ну конечно, я могу точно сказать, что похоже: набродившись по городу, обойдя его за день и за вечер почти целиком, Аляж оказался у пивной и, нервно теребя пальцами фляжку с ромом у себя в кармане, задумался, зайти или нет.
В пивной, думает он, его наверняка узнают – придется объяснять, где он пропадал целых восемь лет. А он не настолько пьян, чтобы пускаться в объяснения такого рода. Он обводит глазами старую, в колониальном стиле, кирпичную кладку пивной, перекрашенной теперь в зеленый, типично ирландский цвет, и вспоминает, как однажды Гарри рассказал ему историю про Уильяма Лэнна – Короля Билли Лэнна, так называемого последнего из так называемых чистокровных тасманийских аборигенов, служившего китобоем на «Раннимеде» и умершего на верхнем этаже этой самой пивной в 1869 году. Когда его тело доставили в больницу, местный хирург по имени Кроутер, прокравшись туда тайком, перерезал Королю Билли сзади шею, извлек его череп и вставил вместо него череп мертвого белого бродяги, а затем все это грубо зашил. А чуть погодя, тем же вечером и с той же целью там объявился другой врач – доктор Стокелл, который, к вящему своему сожалению, обнаружил, что его обскакали, а посему довольствовался лишь тем, что оттяпал у трупа стопы и кисти рук для Королевского общества. Череп принес хирургу научное признание, благо в тогдашней Европе довольно живо интересовались френологическими особенностями низших и вырождающихся народов. И вот, будучи в изрядном подпитии, Гарри, бывало, горланил известную в те времена в хобартовских пивных песенку:
Когда Король наш Билли почил,
Кроутер голову ему отрубил,
А Стокелл рук и ног его лишил.
Ах, ноги-ноженьки, вы, черные мои,
Сколько ж тягот вы, бедные, снесли!
Давненько вы оставили свой «Раннимед»,
Отныне где-то в городе теряется ваш след.
Теперь Аляж понял, почему Гарри певал эту песенку.
Так зайти или нет? Старая, видавшая виды пивная до сих пор помнит поножовщины и драки на «розочках». Когда-то на ее стенах развесили воззвание губернатора Денисона от 1848 года, запрещавшее игру на скрипке и танцы в силу их пагубного воздействия. Так зайти или нет?
И тут же, не успев решить, не успев взвесить все за и против, он ступил в узкий дверной проем, протиснувшись мимо дородных девиц в черных мини-юбках и худосочных парней в широких кожанках. Никто его не узнал, и Аляж усмехнулся своей глупой, тщеславной мысли, что его здесь еще помнят. За шевелящимися, дымящимися паром куртками и унылыми пиджаками, которые тщетно пытались расслышать то, до чего им, собственно, не было никакого дела, за глазами, принимавшими самые разные выражения и ничего, однако, не выражавшими, за обвислыми влажными губами, бормочущими невнятные, не вызывающие доверия слова, за бойко шевелящимися сухими губами, сжимающими сигарету и выжимающими пустые слова, за курящей, шаркающей толпой посетителей, теснящих и пихающих друг дружку плечами, спинами и задницами, но, невзирая на теснотищу, умудряющихся оберегать крохотное личное пространство, – за всем этим, разрежая мрак, проглядывают пятна света, и в них различима группа – обливающиеся потом, что-то бренчащие музыканты, которых, похоже, совсем никто не слушает. Солист – лысый, с брюшком; ведущий гитарист – постарше, пожирнее, с прилизанными рыжими космами. Позади них развешан невзрачный туземный флаг. Солист объявил новую песню: «Следующая песня про сестру Косматого, смывшуюся из Тассии[87]». Косматый, как успел догадаться Аляж по направлению, куда солист указал пивным бокалом, отчего пиво в нем заколыхалось пенной зыбью, разбивавшейся о стеклянные стенки, а потом выплеснулось ему на руку, был тот самый ведущий гитарист. «Так почему она смылась, Косматый?» Косматый вышел к микрофону, взглянул на солиста, улыбнулся и выдал: «Потому что считает Тассию самым что ни на есть отхожим местом». И улыбка стерлась с его лица так же быстро, как нарисовалась. «Потому что, – продолжал Косматый, – по ее разумению, перспектив здесь ноль». Услышав последовавший за словами Косматого стонущий звук, который издала гитара, Аляж понял, что́ тот собирался сыграть на ней, понял, что старый толстяк хотел, чтобы гитарные струны простонали: Уйдешь – и больше никогда не будешь ты свободным.
Звук был страшный, но кое-что сквозь него я все-таки расслышал. И теперь понимаю: то была не новая песня, а старая, и я бессознательно держал ее в себе с давних пор. И все же о чем она была? Я снова слышу, как солист то вопит, то стенает в унисон гитаре Косматого. Даже отсюда, из глубины бара, Аляж заставляет себя следить за руками солиста, дергающимися, словно от ударов током, за подрагивающими жировыми складками на его лице и морщинами на покрытом испариной лбу, за его взмокшими от напряжения и спутавшимися жидкими прядями. Он стенал и визжал до тех пор, пока не стал похож на зверя, забившегося в предсмертных судорогах. Он пел уже не для толпы и не ради вшивых денег, которыми под конец вечеринки его группу осыпали всякий раз за выступление на бис. Никто в баре этого не знал, зато я теперь знаю. Знаю, что пел он о себе, о своей душе и в память о большой утрате, настолько глубокой и горькой, что ее нельзя ни представить себе, ни описать словами, а можно выразить только пронзительным криком.
Вдали от толпы, слыша крики и визги певца отсюда, из моего гнетущего одиночества, я чувствую, как у меня в голове возникает видение: я вижу англичан, впервые ступающих на эту плодородную, поросшую лесами землю, богатую дичью. Неужто то было начало всех утрат? Когда англичане впервые увидели долины, сплошь покрытые испражнениями эму и кенгуру, так, что казалось, будто лоснящиеся черные кучи помета низверглись с неба и усеяли всю землю, когда они впервые увидели море и широкую синюю гладь реки Деруэнт, увенчанную радужным мостом, а под ним – окутанные паром фонтаны, вздымаемые стадами китов и стаями дельфинов. С тех пор каждое последующее поколение пришельцев находило себе все новую добычу, благодаря которой только и могло выжить. Первыми исчезли эму, потом – сумчатые волки, потом – разная рыба, потом реки застыли под тяжестью плотин, потом пали деревья, потом заметно поубавилось морских гребешков, ушек и раков, отчего не стало пищи для бедных, зато остались отходы после богатых.
Интересно, думаю я, может, память об утратах хранили те, кто искони населял эту землю? Может, все началось с их борьбы за землю, которую они считали своей – общей, хотя англичане полагали, что и один человек вправе владеть землей ради своего процветания? Или, может, все началось с представления о том, что земля – источник богатства, а не знания? Неужели представление белых сводилось к попранию и истреблению знания черных, основанного на вере в то, что это их земля? А может, память об утратах хранили те, кого привезли сюда в цепях, потом построили в ряд, как лошадей, и продали фермерам, чтобы распахать вдоль и поперек этот остров, который с тех пор стал называться Землей Ван-Димена? Или, может, это нечто такое, что стало общим для каторжников и чернокожих, – то, что когда-то их разделяло, а однажды может объединить?
Солист хватает стойку микрофона и забрасывает ее себе за спину, сливаясь с нею как бы в распятие. Затем он начинает раскачиваться как безумный, мотать взад-вперед головой и орать еще неистовее. Его крик исходит из самой глубины утраты, он даже пронзает кипящую вокруг меня воду, наполняя ее и меня плачем, жалобами и молитвами за всех тех, кто томился на этом острове, превращенном в одну каторжную тюрьму, – за всех моих бедных, несчастных предков.
А потом из глубины этих бурлящих вод что-то возникает, и вопли солиста, крики из прошлого и мои муки сливаются в один пронзительный страдальческий вой. Это уже не просто видение, а какое-то всеохватывающее безумное зрелище, от которого не оторваться. Земля Ван-Димена, пузырящаяся, точно кровь, кипящая в моем мозгу, была не миром и не обществом. То был ад. Так пытался ли хоть кто-нибудь преобразовать этот ад? Я вижу, что только самые истые честолюбцы пытались бежать отсюда – одним удавалось попасть на корабль, а другие искали избавления в смерти. Я вижу, как гибли каторжники – кто от собственной руки, кто от чужих рук, а кто от болезней. А сколько несчастных чувствовало внутренний надлом, который нельзя было залечить ни условным помилованием, ни временем, – зная, что это ничем не исцелить, они просто смирялись со своим бедственным положением. Когда же английское правительство перестало ссылать на остров каторжников и отправлять золото в уплату за их содержание, там настали тяжелые времена – времена бедности и тишины.